У Германтов - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Встреча с Легранденом не оставила во мне неприятного осадка. Иные воспоминания подобны общим друзьям: они примиряют; перекинутый среди усеянных лютиками полей, на которых высились полуразрушенные старинные замки, деревянный мостик соединял Леграндена и меня, как два берега Вивоны.
В Париже, несмотря на то что весна уже началась, на бульварах ветви деревьев только-только украсились первыми листьями, а когда мы с Сен-Лу доехали по окружной железной дороге до поселка, где жила его любовница, и сошли с поезда, то так и ахнули от восторга при виде цветущих плодовых деревьев, огромными белыми престолами расставленных в каждом садике. Как будто мы попали на один из тех особых, поэтичных, коротких местных праздников, на которые в установленные дни стекаются издалека, но только праздник, устроенный природой. Лепившиеся один к другому белые футлярчики цвета на вишнях издали, среди других деревьев, почти без цветов и без листьев, можно было принять в этот солнечный, но холодный день за снег, который всюду растаял, но в кустах пока лежал. А высокие груши окутывали каждый дом, каждый скромный двор еще более широкой, более ровной, более ослепительной белизной, так что казалось, будто все постройки и все участки поселка нарядились сегодня ради первого причастия.
При въезде в такие поселки, расположенные в окрестностях Парижа, уцелели парки XVII и XVIII веков – «причуды» интендантов;[118] и фавориток. Какой-то садовод воспользовался одним из них, разбитым ниже дороги, – воспользовался для того, чтобы насадить здесь плодовые деревья (а может быть, просто сохранил рисунок громадного плодового сада тех времен). Рассаженные в шахматном порядке, на большем расстоянии одна от другой и дальше от дороги, чем те, что я увидел раньше, здесь груши образовывали большие, отделенные низкой оградой четырехугольники белых цветов, на каждой стороне которых солнечный свет золотился по-разному, так что все эти комнаты без крыши, на вольном воздухе, напоминали комнаты Дворца Солнца где-нибудь на Крите[119] и еще они становились похожи на водоемы или на части моря, отгороженные человеком для какого-нибудь рыбного промысла или для разведения устриц, когда вы видели игру света на ветвях, зависевшую от того, как были к нему повернуты ряды деревьев, словно это была полая вода и свет то здесь, то там взметал искрившиеся в решетчатых прогалах в лазури ветвей белые брызги осиянной солнцем пены цветов.
Это было древнее селение со старинным зданием мэрии, обожженным солнцем и золотистым, перед которым вместо призовых столбов и флагов стояли три большие груши, будто для местного гражданского праздника с большим вкусом наряженные в белый атлас.
Никогда еще Робер не говорил мне с такой нежностью о своей подружке, как по дороге к ней. В его сердце пустила корни только она; военная карьера, положение в обществе, семья – все это, конечно, было ему не безразлично, но это для него ничего не значило по сравнению с каким-нибудь сущим пустяком, касавшимся его любовницы. Только она сохраняла для него обаяние – неизмеримо большее, чем обаяние Германтов и всех королей на свете. Я не могу сказать с уверенностью, сознательно ли он считал ее высшим существом, я знаю одно: думал он и заботился только о ней. Страдал он из-за нее, был счастлив благодаря ей, мог, пожалуй, кого-нибудь убить ради нее. Для него положительно не существовало ничего интересного, увлекательного вне того, к чему стремится, что будет делать его любовница, вне того, что происходило, насколько об этом можно было догадываться по быстрым ее взглядам, на узком пространстве ее лица, под ее властительным лбом. Сен-Лу, щепетильный во всем остальном, был не против того, чтобы она составила себе блестящую партию, лишь бы по-прежнему содержать ее и сохранить. По-моему, нет такой крупной цифры, которая могла бы определить, как высоко он ее ценил. Не женился он на ней только оттого, что житейский инстинкт подсказывал ему, что как только она поймет, что ей от него больше ждать нечего, так сейчас же бросит его или будет жить совершенно самостоятельно, – значит, удерживать ее надо ожиданием завтрашнего дня. Ведь он предполагал, что она, может быть, вовсе не любит его. Несомненно, всеобщая болезнь, именуемая любовью, временами заставляла его – как это бывает со всеми людьми – думать, что она его любит. Но опыт говорил ему, что любовь любовью, но что она не уходит от него только из-за его денег и что в тот день, когда ей больше нечего будет от него ждать, она не замедлит (ибо он считал, что она жертва теорий своих друзей-литераторов), продолжая его любить, порвать с ним.
– Если она будет сегодня мила, я сделаю ей подарок, которому она обрадуется, – сказал Сен-Лу. – Колье, которое она видела у Бушрона.[120] Правда, сейчас для меня тридцать тысяч франков – многовато. Но у моего бедного волчонка не такая уж веселая жизнь. Она будет в диком восторге. Она говорила мне об этом колье и сказала, что один человек, может быть, ей его подарит. Я не очень-то этому верю, но на всякий случай сговорился с Бушроном, поставщиком моей семьи, чтобы он отложил его для меня. Я рад, что ты ее увидишь; знаешь, по внешности она ничего особенного собой не представляет (я видел ясно, что он думает другое и не высказывает своего настоящего мнения только для того, чтобы я был тем сильнее поражен, когда ее увижу), но она на редкость умна; при тебе она, пожалуй, будет неразговорчива, но я ликую от одной мысли о том, как хорошо она будет говорить о тебе после; ты знаешь: она иногда говорит такие вещи, что чем больше о них думаешь, тем более глубокий открывается в них смысл; право, в ней есть что-то от пифии.
Дорога к ее дому шла мимо садиков, и я невольно остановился – таким обильным цветом цвели вишни и груши; вчера еще, наверно, пустые и необитаемые, точно домики без жильцов, они вдруг заселились и украсились прибывшими под вечер гостьями, чьи красивые белые платья сквозили через решетку в конце аллей.
– Послушай: я вижу, тебе хочется всем этим полюбоваться, настроиться на поэтический лад, – сказал Робер, – ну так подожди меня здесь, моя приятельница живет совсем близко, я за ней схожу.
В ожидании я начал прохаживаться мимо скромных садиков. Когда я поднимал глаза, то кое-где в окнах видел молоденьких девушек, а под открытым небом, на высоте второго этажа, гибкие и легкие, в новеньких лиловых платьях, молодые гроздья сирени то здесь, то там висели на ветках и колыхались от ветра, не обращая внимания на прохожего, поднимавшего глаза на зеленые их антресоли. Я узнавал в них фиолетовые отряды, выстраивавшиеся у входа в парк Свана за низенькой белой оградой в теплые весенние дни и напоминавшие чудесный ковер на стене провинциального дома. Я пошел по тропинке, которая вела на лужайку. Здесь меня опахнул свежий, резкий ветер, как в Комбре, а на глинистой, влажной деревенской почве, какая могла быть и на берегу Вивоны, все-таки передо мной предстала вовремя явившаяся на место сбора вместе со всей стайкой своих подружек большая белая груша, и она покачивалась, улыбаясь, и вывешивала на солнце, точно занавес из овеществленного и осязаемого света, дрожавшие на ветру, отполированные и высеребренные солнечными лучами цветы.
Но вот подошел со своей любовницей Сен-Лу, и в этой женщине, в которой сосредоточивалось для него все, что могла дать любовь, все утехи жизни, в женщине, чья личность, таинственно заключенная в ее теле, как в Скинии завета,[121] представляла собой объект, над которым без устали трудилось воображение моего друга, понимавшего, что ему так никогда его и не познать, постоянно задававшего себе вопрос: что же все-таки там, за покровом ее взглядов и тела, в этой женщине я мгновенно узнал «Рахиль, ты мне дана[122]», ту самую, которая несколько лет назад, – на этом свете женщины уж если меняют положение, то необычайно быстро, – говорила сводне:
– Стало быть, завтра вечером, если я вам для кого-нибудь понадоблюсь, пошлите за мной.
И когда за ней действительно «посылали» и она оставалась в комнате одна с этим «кем-нибудь», то она так хорошо знала, чего от нее хотят, что, заперевшись на ключ из предосторожности, свойственной женщине благоразумной, она тотчас же освященными ритуалом движениями начинала снимать с себя одежды, как раздеваемся мы в приемной у доктора, который должен нас выслушать, и останавливалась на полдороге, только если «кто-нибудь», не любящий наготы, говорил ей, что она может не снимать рубашку, – так врачи, обладающие тонким слухом и боящиеся простудить больного, слушают, как он дышит и как работает у него сердце, через белье. Эта женщина со всей ее жизнью, со всеми ее мыслями, со всем ее прошлым, со всеми, кто только ею ни обладал, до такой степени мне безразличная, что, если б она стала мне рассказывать о себе, я слушал бы только из вежливости, в одно ухо впуская, в другое выпуская, – эта женщина, из-за которой Сен-Лу так волновался, так мучился и которую он так любил, она, на кого я смотрел как на заводную игрушку, в конце концов превратилась для него в предмет бесконечных страданий, в ту, за кого он отдал бы жизнь. При виде этих двух разъединенных элементов (ведь «Рахиль, ты мне дана» я встречал в доме терпимости) я пришел к заключению, что многие женщины, которые составляют для мужчин смысл жизни, из-за которых они страдают, накладывают на себя руки, являются в сущности или же являются для других тем, чем была для меня Рахиль. Мысль, что ее жизнь может возбуждать мучительное любопытство, казалась мне нелепой. Я мог бы рассказать Роберу о многих ее постельных делах, которые меня совершенно не интересовали. А как бы огорчили они его! И чего бы он ни дал, чтобы о них разузнать, хотя так бы и не допытался!