Том 3. Рассказы 1896-1899 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты мелешь, дурак?
«Дурак!» — отозвалось эхом во всём существе Гришки. Он понял, что этот приговор справедлив, и ещё более обиделся.
— Что я говорю! Я знаю… Мне всё равно… — говорил он, сверкая глазами. — Я так понимаю теперь, что нашему брату всегда всё равно… и совсем напрасно стесняемся мы в наших чувствах… Матрёна, собирайся!
— Я не пойду! — твёрдо заявила Матрёна.
Доктор смотрел на них круглыми глазами и тёр себе лоб, ничего не понимая.
— Ты… пьяный или сумасшедший человек! понимаешь ты, что делаешь?
Гришка не сдавался, не мог сдаться. И в ответ доктору он говорил иронически:
— А вы как понимаете? Вы-то что делаете? Дезинфекцию, ха, ха! Больных лечите… а здоровые помирают от тесноты жизни… Матрёна! Башку разобью! Иди…
— Я с тобой не пойду!
Она была бледна, неестественно спокойна, глаза её смотрели в лицо мужа твёрдо и холодно. Гришка, несмотря на весь свой геройский кураж, отвернулся от неё и, опустив голову, замолчал.
— Тьфу! — плюнул доктор. — Сам дьявол не разберет, что это такое… Ты! Пошёл вон! Ступай и благодари, что я тебя не приструнил… тебя бы следовало под суд… болван! Пошёл!
Григорий молча взглянул на доктора и опять поник. Ему было бы лучше, если бы его побили или хоть отправили в полицию…
— Последний раз говорю — идёшь ты? — сипло спросил Гришка жену.
— Нет, не пойду, — ответила она и немножко согнулась, точно ожидая удара.
Гришка махнул рукой.
— Ну… чорт вас всех возьми!.. Да и на кой дьявол вы нужны мне?
— Ты, дубина дикая, — урезонивающе начал доктор.
— Не лайтесь! — крикнул Гришка. — Ну, шлюха проклятая, — ухожу я! Чай, не увидимся… а может, увидимся… это уж как я захочу! Но ежели увидимся — нехорошо тебе будет, так и знай!
И Орлов двинулся к двери.
— Прощай, — трагик! — сардонически сказал доктор, когда Гришка поравнялся с ним.
Григорий остановился и, подняв на доктора тоскливо сверкавшие глаза, сдержанно и негромко заявил:
— А вы меня не троньте… не заводите пружину сначала… развернулась она, никого не задела… ну и ладно!
Он поднял с пола картуз, налепил его себе на голову, поёжился и ушёл, не взглянув на жену.
На неё пытливо смотрел доктор. Она стояла пред ним бледная. Доктор кивнул головой вслед Григорию и спросил:
— Что с ним?
— Не знаю…
— Гм… А куда он теперь?
— Пьянствовать! — твёрдо ответила Орлова.
Доктор повёл бровями и ушёл.
Матрёна посмотрела в окно. От барака к городу в вечернем сумраке, под дождём и ветром быстро двигалось фигура мужчины. Одна, среди мокрого, серого поля…
…Лицо Матрёны Орловой побледнело ещё более, она оборотилась в угол, стала на колени и начала молиться, усердно отбивая земные поклоны, задыхаясь в страстном шопоте молитвы и растирая грудь и горло дрожащими от возбуждения руками.
Однажды я осматривал ремесленную школу в N. Моим чичероне был знакомый человек, один из основателей её. Он водил меня по образцово устроенной школе и рассказывал:
— Как видите, мы можем похвалиться… чадо наше растёт и развивается на славу. Учительский персонал на удивление подобрался. В сапожной и башмачной мастерской, например, учительница — простая сапожница, баба, даже бабёночка, вкусная такая, шельма, но безупречнейшего поведения. Впрочем, это к чорту… н-да. Так вот, эта бабочка — простая, говорю, сапожница, но — как она работает!.. как умело преподаёт своё ремесло, с какою любовью относится к ребятишкам — изумительно! Бесценная работница… работает за двенадцать рублей и квартиру при школе… и ещё двух сирот содержит на свои убогие средства! Это, я вам скажу, преинтересная фигура.
Он так усердно расхваливал сапожницу, что вызвал во мне желание познакомиться с ней.
Это скоро устроилось, и вот однажды Матрёна Ивановна Орлова рассказывала мне свою печальную жизнь. Первое время после того, как она разошлась с мужем, он не давал ей покоя: приходил к ней пьяный, устраивал скандалы, подстерегал её всюду и бил нещадно. Она терпела.
Когда барак закрыли, докторша предложила Матрёне Ивановне устроить её при школе и оградить от мужа. И то и другое удалось, и Орлова зажила спокойною, трудовою жизнью; выучилась под руководством знакомых фельдшериц грамоте, взяла себе на воспитание двух сирот из приюта — девочку и мальчика — и работает, довольная собой, с грустью и со страхом вспоминая своё прошлое. В воспитанниках своих она души не чает, значение своей деятельности понимает широко, относится к ней сознательно и среди заправил школы заслужила общее уважение к себе. Но она кашляет сухим, подозрительным кашлем, на впалых щеках её горит зловещий румянец, в серых глазах ютится много грусти.
Мне удалось познакомиться и с Орловым. Я нашёл его в одной из городских трущоб, и в два-три свидания мы с ним были друзьями. Повторив историю, рассказанную мне его женой, он задумался ненадолго и потом сказал:
— Вот так-то, значит, Максим Савватеич, приподняло меня, да и шлёпнуло. Так я никакого геройства и не совершил. А и по сю пору хочется мне отличиться на чём-нибудь… Раздробить бы всю землю в пыль или собрать шайку товарищей! Или вообще что-нибудь этакое, чтобы стать выше всех людей и плюнуть на них с высоты… И сказать им: «Ах вы, гады! Зачем живёте? Как живёте? Жульё вы лицемерное и больше ничего!» А потом вниз тормашками с высоты и — вдребезги! Н-да-а! А-ах как скучно и тесно жить!.. Думал я, сбросив с шеи Матрёшку: «Н-ну, Гриня, плавай свободно, якорь поднят!» Ан не тут-то было — фарватер мелок! Стоп! И сижу на мели… Но не обсохну, не бойсь! Я себя проявлю! Как? — это одному дьяволу известно… Жена? Ну её ко всем чертям! Разве таким, как я, жена нужна. На кой её… когда меня во все четыре стороны сразу тянет… Я родился с беспокойством в сердце… и судьба моя — быть босяком! Ходил я и ездил в разные стороны… никакого утешения… Пью? Конечно, а как же? Всё-таки водка — она гасит сердце… А горит сердце большим огнём… Противно всё — города, деревни, люди, разных калибров… Тьфу! Неужто же лучше этого и выдумать ничего нельзя? Все друг на друга… так бы всех и передушил! Эх ты, жизнь, дьявольская ты премудрость!
Тяжёлая дверь кабака, в котором сидел я с Орловым, то и дело отворялась и при этом как-то сладострастно повизгивала. И внутренность кабака возбуждала представление о какой-то пасти, которая медленно, но неизбежно поглощает одного за другим бедных русских людей, беспокойных и иных…
Бывшие люди
IВъезжая улица — это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых вётел — жалкая флора городских окраин, населённых беднотою.
Мутно-зелёные от старости стёкла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползёт в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора — это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце.
В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает её пылью, — и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметёнными, как мусор, чьей-то могучей рукой.
Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости.
В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный, двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развёртывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке.
Большой, старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стёкол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды.
Простенки между окон испещряли трещины и тёмные пятна отвалившейся штукатурки — точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, ещё более увеличивала его плачевный вид казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждёт от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков.
Ворота отворены — одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между её досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора — низенькое закопчённое здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась «ночлежка», содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой.