Успехи ясновидения - Самуил Лурье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А все-таки недоумевал, негодовал, роптал: собственно говоря, никто, кроме друзей и знакомых, никогда не восхищался его стихами. А друзья и знакомые исчезают бесследно, вот уже и восхищаться некому...
Это неправда, будто в России надо жить долго, а то не оценят. Нигде нельзя. Как же ненавидел он всю эту литературу, в которой десятилетия подряд как бы не существовал, заживо похороненный:
И все, на что ты ни укажешь,Литературой ли назвать?Какая гадина! ты скажешьИ будешь целый день плевать.
Это 1866 год. "Война и мир", "Преступление и наказание"... Удивительно ли, что Тютчев как раз о Вяземском и как раз в этом году написал, что старческой любви позорней сварливый старческий задор?
Но каково пришлось бы самому Тютчеву, если бы от всего, что сочинено за целую жизнь, осталась одна-единственная строка, только потому бессмертная, что погибший друг взял ее эпиграфом к первой главе своего романа? Не насмешка ли судьбы, что каждый русский школьник помнит о князе Вяземском, но лишь одно: и жить торопится, и чувствовать спешит?
А чувствовал он - желание смерти. А смерть, сокрушая все вокруг (семерых детей отняла! и графиню Ламздорф), его не трогала. Петр Андреевич стал уже подозревать, что Бог над ним издевается. Утратив надежду и всех до единого читателей, он записывал свой ужас и свою боль и горечь просто по привычке - и чтобы заглушить их звуком голоса. Предсмертные стихи оказались гораздо лучше всех прежних, но понимал ли это автор - неизвестно.
Записные книжки Вяземского - и письма, особенно письма! - бесценны. Его статьи - не читателям, так историкам нужны. Стихи - поучительны, по крайней мере для стихотворцев: бездыханные тексты не прячут своих тайн, а Вяземскому случалось изобретать обороты весьма удачные...
Он не ценил то, что давалось ему легко и выходило блестяще. Но и пожертвовать всем (хотя бы карьерой) ради того, что он (пусть даже по роковой ошибке) полагал своим призванием, - недостало воли. Лучше Гоголя тут не скажешь: "Участь человека, одаренного способностями разнообразными и очутившегося без такого дела, которое бы заняло все до единой его способности, тяжелее участи последнего бедняка".
Все-таки Вяземский добился своего: заставил историю считать его поэтом. Поэт пушкинской поры - хоть и неверно, а звучит почетно: все равно как рыцарь Круглого стола.
ПАРАДОКС ЧЕРНЫШЕВСКОГО
Нет, не автор "Идиота" проронил, словно нарочно для нынешних пошлецов, вплоть до телерекламы конфекциона: мир спасет красота, - не автор, а один из персонажей, причем в бреду: он слышал от кого-то, будто есть у главного героя - тоже, кстати, не всегда вменяемого - такая фраза или такая мысль.
И не Чернышевский высказал категорический императив советской школьницы: умри, но не давай поцелуя без любви! - нет, не Чернышевского скрипучий голос произносит эти - впрочем, золотые, французские слова, - а щебечет их некая Жюли, уличная в прошлом проститутка, прибывшая из Парижа в Петербург на ловлю счастья и чинов.
И точно так же, я полагаю, не одному Набокову принадлежит блестящий очерк о Чернышевском в романе "Дар": молодой поэт Годунов-Чердынцев сочинил этот очерк и едва ли не считает его тоже романом. (Вот, например, выходка дилетанта: он скорбит, что рукопись "Что делать?", оброненная Некрасовым, подобранная прохожим, - не погибла в сугробе или же в печи; Набоков, разумеется, позволил бы себе на этот сюжет шутку, в знак презрения к скверной прозе ложного классика, - но Годунов-то его Чердынцев своему герою как бы по-настоящему тут, видите ли, сострадает, неизвестно с какой стати вообразив, будто потеряйся "Что делать?", и не расхвали книгу Писарев, жизнь Чернышевского прошла бы веселей.)
И кто читал роман "Пролог" - правда, читателей таких немного на свете, а скоро не будет ни одного, - тот знает: не сам Чернышевский, а другой литератор, по фамилии Волгин, и не за письменным столом, а в аристократическом салоне - на тусовке российской политической элиты 1857 года - на неформальной встрече лидеров и богачей ради дискуссии об условиях освобождения крестьян - и уже поняв, какие это будут условия: неизбежно самые невыгодные для всех, и крестьян, и помещиков, и для страны, потому что реальная власть - у ничтожеств, движимых исключительно шкурным и притом копеечным интересом, - и уже поняв, что делать ему тут нечего, - с тяжелым сердцем, чуть ли не со слезами этот Алексей Иванович Волгин про себя твердит фразу, навлекшую на Н. Г. Чернышевского столько клевет:
"Жалкая нация, жалкая нация! - Нация рабов, - снизу доверху, все сплошь рабы... - думал он и хмурил брови".
Тут не вся мысль Волгина, Волгин же - не весь Чернышевский, - хотя очень похож, как бы автопортрет от лукавого (и явно с Волгина писал своего Чернышевского двойник Набокова). Волгин изображен с нестерпимым кокетством - как ведут себя в романах Диккенса застенчивые филантропы: только и думает, как он нелеп и некрасив, и какой сухарь и трус, - и будто бы совершенно не замечает нечеловеческого благородства своих поступков и побуждений; очевидно, что Чернышевский Волгина этого нарочно на себя наговаривает: во-первых, из нечеловеческой же якобы скромности, во-вторых якобы для цензуры и конспирации, в-третьих - именно чтобы читатель догадался полюбить автора еще сильнее, чем героя... но главное - конечно, был гордец.
На следующей же странице о Волгине сказано: "...он не считал себя борцом за народ: у русского народа не могло быть борцов, по мнению Волгина, оттого что русский народ неспособен поддерживать вступающихся за него; какому же человеку в здравом смысле бывает охота пропадать задаром?"
На вид - вопрос вполне риторический. Здравый смысл со вздохом отворачивается, встает, уходит - умывать руки, пить водку, ждать будущего века: что же делать, коли делать нечего!.. Но в спину ему тот же скрипучий голос продолжает: "...о себе Волгин твердо знал, что не имеет такого глупого желания, и никак не мог считать себя защитником народных прав. Но тем меньше и мог он делать уступки за народ, тем меньше мог не выставлять прав народа во всей их полноте, когда приходилось говорить о них".
Вот он, парадокс Чернышевского. Есть совесть ума, и для своего собственного самосохранения - в сущности, из чистого эгоизма - из циничного, если угодно, расчета - ум вынужден эту интеллектуальную совесть ублаготворять, то есть высказывать ее требования, даже с опасностью для черепной коробки: ум себе дороже.
Ну что же делать, если случайность рождения забросила тебя в историческое прошлое, лет на триста или на тысячу назад, в империю, населенную несчастными, злыми дикарями? Наслаждаться дефицитными прелестями импортной цивилизации - под полицейским надзором и, главное, за чужой счет, ценою бесчисленных жизней? Аристотель умел, и какой-нибудь Цицерон умел, но ведь они-то жили в своем времени, они-то не знали, что рабы тоже люди, а сверх того полагали Глупость вечным двигателем Судьбы. А в XIX столетии доказано - и лично Чернышевский экспериментом проверил, - что вечный двигатель невозможен и, вероятно, даже Глупость не бессмертна и вроде как подчиняется второму закону термодинамики. А овладев знанием, ум ни за что не откажется от него - и требует жертв.
Вот и выходит - чем притворяться рабом, умней бесславно и бессмысленно погибнуть. Потому что есть гордость ума, и потому что одному из пророков недаром сказано: держи лицо твое, как кремень.
Не погибнуть нельзя - на то и полиция, чтобы все в империи были рабы. Не бессмысленно тоже нельзя - на то и рабы, чтобы ликовать, когда казнят их непрошеного спасителя. Ну, а что касается славы, - какие-то надежды, понятное дело, Чернышевский на историю возлагал.
Хоть и сознавал, что такая отмена крепостного права не приведет к отмене рабства, хоть и предвидел смутно революцию такую рабскую, но не предчувствовал за ней опять империю рабов; допускал, и с охотой, что внуки Хорь-и-Калинычей возведут его в святые, - но не верил, что праправнуки низложат.
Почти во всем заблуждался: плохой был философ (а все же изобрел экзистенциализм - и опробовал на себе), никудышный эстетик, неловкий (но, согласитесь, не скучный) беллетрист, совсем не художник. Но критика и особенно публицистика, и особенно, особенно! - политическая мораль безупречны: понимал отношения вещей, и писал и жил в точности как думал.
Отчасти, притом и нехотя, и как бы в волшебном зеркале, Набоков его припоминал в Цинциннате Ц., в "Приглашении на казнь".
Но Цинциннат, счастливчик, перешел в другое измерение, оставшись молодым, - а Чернышевского с эшафота увезли в Сибирь, и хуже того - в старость.
Тюрьма, каторга, ссылка - для гордого ума ничто. Но старость, и старость в России, да еще без денег и под страхом не за себя - сломает кого угодно. Тлеет, тлеет в человеке безумие - и вдруг нет человека: говорящая головня; бормочет, бормочет, превращаясь в черный прах.