Рождественская оратория - Ёран Тунстрём
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он стоял на площади, чувствуя, как холодный ветер задувает под воротник, ноги замерзли, в Штатах такой стужи никогда не бывало. Эх, коли Чарлз Линдберг сумел, то и я сумею… резервные баки…
— Резервные баки, Карина! — опять вырвалось у него вслух, слова покатились прочь по тротуару. Запах мастики в подъезде принудил его остановиться: это был чужой мир. Он почуял затхлый душок собственной одежды, увидел перед собою дом, где текли его дни, — гнев растаял, Турин бросился вниз по лестнице и только у входной двери растерянно замер.
Прости, Карина, я тебя понимаю, воспитанием я не вышел. Сущий чурбан, недотепа, дурень. Жить со мной Гари только во вред будет. Я и себя-то в чистоте содержать не умею, а ежели он захворает… когда я на работе… простудится… малыши ведь легко простужаются… сок… холодный сок, можно, ясное дело, загодя купить или у Виктории позаимствовать, оно конечно, но как быть с бельишком… дочиста ему нипочем не отстирать… Турин обхватил ладонью шоколадки в кармане. Суну их в почтовую щель, а потом уйду и больше никогда… Из квартир в подъезде доносились утренние звуки — музыка по радио, звяканье тарелок в раковине. За одной дверью играли на гармонике, за другой охали женщины, он чуял запах бифштексов с луком и завидовал даже латунным дверным табличкам — вот бы потрогать их пальцем. Под вечер народу в квартирах еще прибавится: придут с работы мужья, из школы вернутся дети, у всех будет кому сказать «привет», спросить «как нынче дела?». Некоторые обнимутся, некоторые просто поглядят друг на друга. Но они будут вместе. Чистые, воспитанные люди. Чистая, красивая мебель. Простыни, ах, сколько боли причиняли эти простыни, хлопавшие на ветру во всех садах, кроме его собственного. Запах моющих средств и ветра.
НЕТ! Он сказал «нет». Больше его не обманут. Хорошо, что ему довелось видеть всю эту безысходность: вечером начнутся склоки, пьянки, крик. Ребятишки швыряют одежу как попало, бабы скулят, что нету денег на хозяйство. Люди прилипали друг к другу, становились пленниками. Уж он-то знал, насмотрелся — чай, Слейпнер с Викторией рядышком. Лицо у Виктории остренькое, желчное — вот во что они превратились! Слейпнер по утрам вовсе тусклый, когда в мастерскую приходит! Криво усмехается: мол, сам знаешь Викторию-то… И однако же терпит. Беспрестанно, день за днем, идет прахом все, о чем Слейпнер когда-то мечтал ребенком.
С другой стороны: о чем, собственно, он тогда мечтал? Если вдуматься. Учиться на пилота не хотел, насчет переезда в Швецию не переживал, даже от Виктории не отбрыкивался, когда она не давала ему слушать радио. «Бабы есть бабы, что с них возьмешь…» Может, он вполне доволен. Может, они вообще все довольны. Довольны, хоть и побаиваются. Довольны, что есть к кому приткнуться во сне, и побаиваются думать о чем-то большем.
— Freedom, — пробормотал Турин, втягивая носом запах мастики, — means nothing to them[61].
А как же Сульвейг и Арон? Хотя они ведь стояли особняком. Принадлежали к иной породе. У них была музыка, и эту дверцу они могли когда угодно открыть и войти. Рядом с Сульвейг всегда возникало ощущение, что она как бы одета музыкой, и это одеяние не карябало, не раздражало, мир не карябал ее, не раздражал. Она и Арона облекла в такие одежды, почти. Он был на пути к этому, когда она умерла. Именно Сульвейг владела ключами от той дверцы и унесла их с собой, не диво, что Арон… что он уехал… может, надумал отыскать ключи… оставил детей…
Где-то наверху вдруг отворилась дверь, и Турин ретировался во двор. Там в углу стояли мусорные баки, от которых несло рыбой, за ними он и схоронился. На крыльцо вышли Карина Сеттерберг и Гари.
— Побудь здесь, во дворе, пока я не вернусь, слышишь?
Гари не ответил, прислонился к дереву и посмотрел на мать.
— На улицу не выходи.
Гари и теперь не отозвался. Турин смотрел. Его сынишка, пяти лет от роду, в кепочке с наушниками, заслонявшими чуть не все лицо, теплые варежки, короткое пальтецо, теплые чулки. Заложив руки за спину, мальчик покачивался вперед-назад возле дерева и молча провожал взглядом Карину, которая исчезла на улице.
Турин вышел из своего укрытия:
— Здравствуй, Гари. Я твой папа.
Гари молчком взглянул на него и отвернулся.
— Может, поздороваешься со мной?
— Ты не мой папка, — сказал Гари.
— Именно что твой.
Турин протянул ему шоколадку. Гари выхватил ее, сорвал обертку. Мальчик был некрасивый. В меня пошел, думал Турин, хотя волосы под кепочкой другого цвета, и глаза тоже. Но неказистостью точно весь в меня. Гари, не глядя на Турина, ел шоколадку.
— Большой-то какой стал. Тяжелый, поди. Можно я тебя подниму?
— Ворюга поганый, вот ты кто, — сказал Гари и отпрянул, едва Турин нагнулся к нему.
— Это мама… так говорила… ну, что я…
— Я сам вижу, — отрезал Гари.
Турин никогда не бранился, и слова Гари больно его ранили. Но мальчонка небось другого и не слыхал. Видать, жил среди брани, и Турин сказал:
— Хочешь, сходим вместе в кондитерскую?
— Нет, — буркнул Гари.
— Пирожных тебе куплю, сколько захочешь.
— С малиной?
— И с малиной, если такие у них найдутся.
— Мама велела мне ждать здесь, пока она не придет. Нет, ты все ж таки поганый ворюга.
— Почему ты этак со мной разговариваешь, Гари?
— Все — поганые ворюги, у тебя есть еще шоколадка?
— А потрогать-то тебя можно?
Гари выпрямился перед ним, но глаз не поднимал. Турин подхватил его на руки, прижал к себе худенькое тельце, хотел заглянуть в лицо, увидеть, как он смеется, но мальчик даже не думал смеяться: мрачно смотрел на Турина и нетерпеливо протягивал руку за шоколадкой. Турин вынес его на улицу.
— Здесь неподалеку есть кондитерская. Да и в кармане у меня еще полно шоколадок. — Он сказал так, потому что неподалеку находилась стоянка такси.
Снег сыпал на них, ноги то и дело скользили, и Турин думал: может, Гари интересно будет проехаться на автомобиле. У Турина всегда было при себе много денег, он считал их частью свободы, но тратил редко — фантазии не хватало, и они просто копились. «Только в такси я и надумал взять его с собой, — заявил он позднее перед судом. — Когда мы уже сидели на мягком заднем сиденье и он опять обозвал меня поганым ворюгой. Тогда-то мне и пришла мысль, что, если взять мальчонку с собой, у него будет возможность отвыкнуть от этаких речей. Промолчи он, и я бы…» — «Вы сознавали тогда, что нарушаете закон?» — спросил обвинитель. «Закон… — ответил Турин. — Закон иной раз очень-очень жесток».
_____________Детская пирушка, о которой мечтал Турин, так и не состоялась; время года он выбрал неподходящее и с горечью это осознал, когда, трижды сменив такси и выехав из Карлстада, нес в потемках к дому отяжелевшего от шоколада и фруктовой воды и наконец-то заснувшего Гари. Сад, холодный и голый, лежал под снегом, качели, где они могли бы сидеть в теньке и лепить глиняных зверушек или тихонько качаться вдвоем, — качели были скованы морозом, люпины и плодовые деревья затаились поодаль, а над озером плыли холодные тучи. Все изначально пошло вкривь и вкось, но Турин понял это лишь сейчас; он будто тешил себя надеждой, что хотя бы сад окажется неподвластен временам года, что канава у забора как раз и будет границей меж зимою и летом, меж днем и ночью, меж одиночеством и общностью. Всего-навсего один прыжок через канаву. Малюсенький прыжок — и перед Гари откроется его лицо, и оба они соединятся в улыбке возвращения домой.
В доме — «в этом свинарнике», молнией сверкнуло у Турина в голове — было холодно, нетоплено, грязно, на кухне даже свободного местечка не нашлось, чтобы осторожно положить ребенка; сейчас, как и в тот раз, повсюду — на стульях, на столах, на кроватях — валялись журналы, провода, инструмент. В конце концов Турин, одной рукой сдвигая с кровати какой-то хлам, уронил на пол ватерпас, громкий стук разбудил Гари, да так неожиданно, что мальчонка напустил в штаны; его будто прорвало от уймы углекислоты и сладкого шоколада. Гари неистово брыкался, угодил ногой Турину в лицо, а тем временем запашок и теплая влага — больше ничего теплого в доме не было — пропитывали одежду.
— Тише, тише, уймись, — попробовал он успокоить Гари, но тот укусил его за руку. — Надо сходить на улицу, в нужник.
Когда же он с мальчиком на руках пересек темный двор, откинул крючок, поднял крышку, открыв непроглядно-черную дыру толчка, а дверь захлопала на ветру, Гари вовсе обуяла паника.
— Не бросай меня туда! — завопил он, со звериной силой цепляясь за Турина.
— Что ты, что ты, — сказал Турин, — просто посидишь на толчке, сходишь по-большому. Чтоб одежу не марать.
Но Гари отчаянно упирался, посадить его на толчок оказалось невозможно. «Да и смысла не было, — признал Турин в своем длинном и обстоятельном рассказе перед судом, — он уже все вывалил». — «Пожалуй, мы опустим эти подробности», — сказал обвинитель, кашлянув. «Как же опустим-то, — возразил Турин, — ведь эта дырка… я как увидел ее… так подумал, что не гожусь даже… couldn’t even wipe his ass…[62] стоял там и думал, что мне и накормить его нечем, кроме бобов да свинины… молока нету… ничего нету… все неправильно, вкривь и вкось… и эта дырка… вот там мне самое место… as if this hole was…[63]» — «Ответчик, будьте добры хотя бы изъясняться по-шведски», — перебил его обвинитель. «Yes, yes, yes», — простонал Турин, закрыв лицо руками.