Госсмех. Сталинизм и комическое - Евгений Александрович Добренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смешным члены ЦК находят и тот факт, что Бухарин начал голодовку в полночь. Очевидно, им чуждо символическое значение полночи как нового начала, момента трансформации, на который пытался указать Бухарин:
[Шкирятов][281]: Что может быть враждебнее, что может быть контрреволюционнее этого действия Бухарина! В своем заявлении он пишет, что голодовку начал с 12 часов. (Сталин: Ночью стал голодать. Смех. Голос с места: После ужина.)
[Рыков][282]: Товарищи, я сначала хотел сказать несколько слов о голодовке Бухарина. Теперь надобность в этом отпадает. (Шум в зале, голоса с мест: Нет, все-таки скажите. Интересно, как вы думаете?) У меня это записано в таком виде, что голодовка Бухарина является антисоветским актом, является совершенно недопустимым средством давления на Центральный Комитет. И я лично сомневаюсь в том, искренне или нет написана эта записка в ЦК. Потому что если человек хочет умереть, так зачем заранее писать об этом в ЦК партии? (Общий смех. Голос с места: Это хорошо сказано. Ворошилов: Это значит умереть со звоном. Петровский: Не со звоном, а со скандалом. Голос с места: Самоубийство в рассрочку.)
[Икрамов][283]: Теперь пятый довод: угроза. Голодовка — это, товарищи, настоящая вымогательская, мелкомародерская система. (Смех.) Посмотрите, я тут аналогию хочу привести: мусульмане правоверные уразу держат (свои посты) немножко более добросовестно, чем Бухарин, который тут голодовку объявил. (Смех.) По крайней мере, они от восхода до захода не кушают… (Смех), а он, наоборот, от захода до восхода не кушает. (Смех.)
Характерное для сталинизма конкретное понимание метафор проявляется и здесь: традиционные практики определения своего статуса перед законом теряют значимость, поскольку они проникнуты символизмом, не подходящим к нуждам нового времени. Веселые слуги режима празднуют отмену всех прежних условностей, включая основные метафоры и символы. Смех в таком случае — вполне предсказуемая реакция на принятые прежде метафоры и символику, теперь сведенные к своему буквальному значению, до предела конкретизированному дополнениями и повторениями с небольшими вариациями («голодовку начал с 12 часов… Ночью стал голодать… После ужина»; «от захода до восхода не кушает»). А раз время начала голодовки лишается своего символического значения, то и самоубийство как выражение протеста становится действием, вызывающим «общий смех», означающим попытку «умереть со звоном», и даже «не со звоном, а со скандалом», и «самоубийством в рассрочку».
Значение Пленума 1937 года — не только в том, что на нем трагически решилась судьба Бухарина и других большевиков «старой гвардии». На менее очевидном уровне это был один из самых значительных моментов в утверждении кафкианской сущности сталинского юридического дискурса. То, что воплощает экзистенциальный ужас для одного, воспринимается другими как шутка — причем справедливо, ведь любая шутка основана на смещении смысла. А поскольку сталинские практики артикуляции закона предполагали постоянное изменение смыслообразующих референтов, они имели практически безграничный смеховой потенциал. И основной стратегией смещения смысла здесь было повторение, снова и снова, пока значение понятий не превращалось в противоположное. Повторение вызывало смех; но и смех, если судить по приведенным выше ремаркам, вызывал желание повторять то, что в свою очередь вызывало смех, как подтверждение и закрепление «правильной» точки зрения. Это круговое, самодостаточное производство смысла было основой сталинского законодательства и приложения закона на практике.
Монстр остроумия
Если скрытым автором законов сталинского общества был сам Сталин, а во время закрытых событий, таких как пленумы, большую роль играли «посредники», то на пике террора эти законы озвучивались голосом государственного обвинителя Андрея Вышинского. В его исполнении ругательства и издевательства над обвиняемыми были одновременно и шутками (ибо аудитория охотно смеялась, если верить стенограммам), и смертным приговором (ибо те, кто становился объектом шуток прокурора, выживали редко).
Приведенные ниже цитаты из опубликованных в газетах протоколов судебных заседаний не всегда заканчиваются ремаркой «Смех», так как по необъяснимой причине лишь один из протоколов содержал эти ремарки. Примеры для анализа отобраны на основе общего стилистического принципа: все они содержат оскорбления и издевательства, которые, как и проанализированные выше сталинские шутки и насмешки членов ЦК над Бухариным, следует рассматривать в контексте легитимационных практик режима. До сих пор природа оскорблений как речевых актов, интегрированных в риторику законопроизводства, остается практически неисследованной; тем не менее никакой анализ сталинского официального дискурса не может претендовать на полноту без анализа функций ругательств и насмешек в устах вершителей закона. Зачастую они облекались в форму педантичного, бескомпромиссного допроса обвиняемых и свидетелей. Впрочем, показное стремление добиться истины быстро приобретало гротескные формы. Следующий пример показателен:
[допрос подсудимого Пятакова]
Вышинский: Что же вам Седов сказал?
Шестов: Он просто передал мне тогда не письма, а, как мы тогда условились, пару ботинок.
Вышинский: Значит, вы получили не письма, а ботинки?
Шестов: Да. Но я знал, что там были письма. В каждом ботинке было заделано по письму. И он сказал, что на конвертах писем есть пометки. На одном стояла буква «П» — это значило для Пятакова, а на другом стояла буква «М» — это значило для Муралова.
Вышинский: Вы передали Пятакову письмо?
Шестов: Я передал ему письмо с пометкой «П».
Вышинский: А другое письмо?
Шестов: Другое письмо с пометкой «М» я передал Муралову.
Вышинский: Подсудимый Муралов. Вы получили письмо?
Муралов: Получил.
Вышинский: С ботинком или без ботинка? (В зале смех.)[284]
Вариация этого же приема — повторное цитирование одного и того же слова до изменения его значения на противоположное. Как правило, слова эти брались из показаний самих обвиняемых:
Зиновьев говорил: «Мы перешли на путь тщательно продуманного и глубоко законспирированного заговора, мы считали себя марксистами и, помня формулу „восстание есть искусство“, переделали ее по-своему, заявляя, что „заговор против партии, против Сталина есть искусство“. Вот сидят на скамье подсудимых мастера этого „искусства“. Не скажу, чтобы мастера были высокой пробы. Низкопробные мастера! Но они все же сумели осуществить свое низкое дело. В чем же состояло их „искусство“?»[285]
Анализируя тексты Даниила Хармса, являющиеся своеобразной реакцией на сталинские судебные представления, Михаил Одесский отмечает, что Хармс выбрал технику «укрупняющего расчленения и почти протокольного репродуцирования»[286] как в наибольшей степени