Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На другом листке было вычерчено генеалогическое древо его собственной семьи. Сюда же были вписаны имена его родителей, бабок и дедов, а также прародителей, с указанием даты и места их рождения. А также имена его дядьев, теток, кузенов и отдаленных предков. Но были там и большие пробелы, линии, внезапно обрывавшиеся пустотой или вопросительным знаком. Таким образом, древо располагало полными ветвями, перегруженными, почти ломавшимися от избытка имен, и другими, почти голыми, сведенными к простой черте, которые засыхали, так и не дав плодов. Тогда я представил себе странные леса символов и оборвавшихся жизней, которые могли бы образовать все наши генеалогические деревья, если их поставить рядом. Мое исчезло бы под слишком густыми ветвями многочисленных семейств, которые веками хранят свою память как самое ценное из наследств. Впрочем, мое даже не было бы деревом, а худосочным пеньком. Над моим именем были бы всего две веточки, поспешно обрезанных, голых, ободранных, решительно немых. Но, быть может, мне все же удастся найти место для Федорины, как порой можно привить к хилому растению более крепкий привой, чтобы дать ему силу и соки?
В конверте были также два письма, многократно читанные и перечитанные, поскольку их бумага превратилась чуть не в папиросную, а ее сгибы грозили порваться во многих местах. Они были подписаны именем Магдалена и были адресованы Диодему довольно давно, еще до того, как он поселился в нашей деревне. Это были два любовных письма, причем во втором говорилось об окончании любви. Оно было написано простыми словами, без трескучих фраз и слезливых оборотов, и вовсе не было рассчитано на эффект. Говорилось об окончании любви, как о некоей житейской истине, как о событии, с которым нельзя сладить, которое вынуждает людей склонить перед ним голову и принять свою судьбу.
Я не хочу здесь воспроизводить полностью или частично эти два письма. Они мне не принадлежат. Они не из моей истории. Читая их, я сказал себе, что, быть может, из-за них-то Диодем и приехал к нам, положив такое расстояние между своей прежней жизнью и той обыденностью, которую мало-помалу построил себе в деревне. Не знаю, удалось ли ему излечить эту рану. Не знаю также, хотел ли он этого на самом деле. Порой людям нравятся собственные шрамы.
Я держал в руках фрагменты Диодемовой жизни, важные кусочки, которые, будучи сложены вместе, проливали свет на его исчезнувшую душу. И думая о его жизни, о моей, о жизни Эмелии, Федорины, о жизни Андерера, о которой я не знал, по правде сказать, ничего и которую только воображал себе, деревня предстала предо мной в новом свете: я вдруг увидел ее как последнее место, куда добираются те, кто оставляет позади себя ночь и пустоту. Не то место, где можно заново начать что-нибудь, а просто место, где, быть может, все кончается, где все должно кончиться.
Но в буром конверте было и кое-что еще.
Еще одно письмо.
Письмо, предназначенное мне, которое я взял с гораздо бо́льшим любопытством, поскольку странно слышать, как с вами говорит мертвый. Письмо Диодема начиналось со слов: «Прости меня, Бродек, прости меня, пожалуйста…» и кончалось ими же.
Я только что прочитал это длинное письмо.
Да, только что его прочитал.
Не знаю, смогу ли я дать представление о том, что почувствовал, читая его. Впрочем, я и не уверен, что почувствовал что-либо. Во всяком случае, никакого страдания, могу в том поклясться: читая это письмо, которое на самом деле было долгой Диодемовой исповедью, я не страдал, потому что у меня нет для этого необходимых органов. Я ими уже не обладаю. У меня их изъяли один за другим в лагере. И с тех пор, увы, они во мне так и не выросли.
XXX
Я уверен, что Диодем полагал, будто, прочитав написанное им, я его решительно возненавижу. Он все еще считал, что я отношусь к разряду человеческих существ. Но он ошибался.
Вчера вечером, случайно найдя тайник во время наведения порядка в сарае и ознакомившись с содержимым коричневого конверта, я лег в постель к Эмелии. Было поздно. Она спала. Я прильнул к ней. Слился с формой ее тела и его теплом и быстро уснул. Даже не подумал о том, что только что прочел. Моя душа была до странности легка, а мое тело очень тяжело от усталости и разрешенных пут. Я с облегчением провалился в сон, как это делают в детстве каждый вечер. И я видел сны – не кошмары, которые обычно меня мучают, не черный колодец Kazerskwir, по краю которого я беспрестанно кружу, нет, я видел безмятежные сны.
Я снова был со студентом Кельмаром. Вполне живым и одетым в ту же самую белую льняную рубашку с вышитым витым узором. Она была чистой и незапятнанной и подчеркивала его загар и такую тонкую шею. Мы не ехали в лагерь. Мы даже были не в вагоне, где провели дни и ночи вповалку вместе с остальными. Мы были в месте, которое не напоминало мне ничего из виденного и про которое я даже не мог сказать, находится ли оно в доме или же снаружи. Кельмар был таким, каким я его никогда не знал. На нем не было ни следа от ударов. Свежие и выбритые щеки. Приятно пахнувшая одежда. Он улыбался. Говорил со мной. Говорил долго, а я слушал его, не прерывая. Потом он в какой-то момент встал, и я понял даже без слов, что ему пора уходить. Он посмотрел на меня, улыбнулся, и я очень четко запомнил последние слова, которыми мы обменялись:
– После того, что мы сделали в вагоне, Кельмар, я тоже должен был остановиться, как и ты. Больше не бежать, остановиться на дороге.
– Ты сделал то, что считал нужным, Бродек.
– Нет, это ты был прав. Мы с тобой оба это заслужили. Я был трусом.
– Я и сам не знаю, прав ли я был. Принесение в жертву одного человека, Бродек, никогда не искупается смертью другого. Это было бы слишком просто, да к тому же и не тебе судить об этом. И не мне тоже. Вообще не людям об этом судить. Они не созданы для этого.
– Кельмар, а ты не думаешь, что мне пора к тебе присоединиться?
– Пока оставайся с другой стороны, Бродек. Твое место еще не здесь.
Это последние слова, которые я запомнил. Я хотел приблизиться к нему, хотел обнять, прижать к себе, но обнял только ветер.
Не думаю, что сны предвещают что бы то ни было, как утверждают некоторые. Думаю просто, что они снятся в нужный момент и говорят нам в ночи то, в чем мы, возможно, не осмеливаемся признаться средь бела дня.
Я не собираюсь воспроизводить здесь все письмо Диодема. Впрочем, его у меня уже нет. Я оценил, чего ему стоило написать его.
Я ведь попал в лагерь не сам по себе. Меня туда отправили после ареста. Всего через неделю после прихода Fratergekeime в нашу деревню. И через три месяца после начала войны. Мы были отрезаны от мира и мало что знали. Горы часто защищают нас от лишнего шума, но они же порой изолируют нас и от некоей части жизни.
Однажды утром мы увидели их прибытие – длинную, пыльную и растянутую колонну, которая быстро двигалась по дороге от границы. Никто не пытался замедлить ее продвижение, да и в любом случае это было бы бесполезно. К тому же, думаю, все помнили смерть обоих Оршвировых сыновей и как раз этого хотели избежать – чтобы случились другие смерти. Впрочем, самое важное (и это облегчает понимание) состояло в том, что прибывшие к нам Fratergekeime, в касках, с оружием, гордые своими громкими победами над всеми войсками, с которыми сталкивались, были гораздо ближе обитателям нашего края, чем подавляющее большинство нашей собственной нации. Нация для здешних людей вообще не существовала. Она для них была похожа на женщину, время от времени напоминающую о себе то ласковым словом, то просьбой, но ни глаз, ни губ которой они не видели. А с этими солдатами, пришедшими как победители, у нас были общие обычаи, да и говорили они на языке, настолько близком к нашему, что почти не требовалось усилий, чтобы понимать его и говорить на нем. Вековая история нашего края перемешивалась с историей их страны. У нас были одни и те же легенды, песни, поэты, танцы, способы готовить мясо и супы. Нами владела одна и та же меланхолия, и даже пьянели мы одинаково. В конечном счете границы – всего лишь карандашные линии на карте. Они разрезают миры, но не разъединяют их. Порой о них можно забыть скорее, чем они были прочерчены.
Вступивший в деревню отряд состоял из сотни человек под командой капитана Адольфа Буллера. Я знаю о нем очень мало. Помню только, что это был очень худой человек маленького роста, из-за нервного тика резко дергавший подбородком влево примерно каждые двадцать секунд. Он ездил верхом на грязной лошади и никогда не расставался со своим коротким хлыстиком с плетеной петлей на конце. Оршвир и священник Пайпер встали на въезде в деревню, чтобы встретить победителей и умолять их о пощаде для обывателей и их жилищ, а тем временем все ждали, затаив дыхание за плотно закрытыми дверями и ставнями.