Собор Парижской Богоматери - Гюго Виктор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, Квазимодо был звонарем собора Богоматери.
С течением времени между звонарем и собором образовалась какая-то таинственная связь. Навсегда отрешенный от мира тяготевшим над ним двойным несчастьем – неизвестностью происхождения и уродливостью, – с детства заключенный в этот двойной круг, через который невозможно было перешагнуть, злополучный подкидыш не привык видеть ничего другого, кроме этих священных стен, приютивших его под своей сенью. По мере того как Квазимодо рос, собор Богоматери представлял для него сначала яйцо, потом – гнездо, дом, отечество, а под конец и всю Вселенную.
И действительно, это существо было соединено с собором Богоматери какой-то особенной извечной гармонией.
Когда Квазимодо, будучи еще совсем маленьким, с мучительными усилиями, вприскочку, на четвереньках, пробирался под мрачными сводами этого собора, то он, со своим получеловеческим лицом и чудовищным телосложением, казался пресмыкающимся, возникшим прямо от того сырого и сумрачного помоста, на который капители романских столбов бросали свои причудливые тени.
Впоследствии, в тот день, когда Квазимодо в первый раз уцепился за веревку колокольни и, повиснув на ней, раскачал колокол, он произвел на своего приемного отца Клода Фролло такое впечатление, точно у этого странного ребенка развязался наконец язык и он начинает говорить.
Таким образом, постепенно развиваясь сообразно окружавшей его обстановке собора, безвыходно живя в этом здании и постоянно подвергаясь его таинственному влиянию, Квазимодо в конце концов почти сросся с собором, сделался как бы его инкрустацией, неотделимою от него частью. Выступающие углы его тела (да простят нам это сравнение!) вполне соответствовали вогнутым углам здания, так что он казался не только обитателем, но прямо частью этого здания. Можно было сказать, не впадая в особенное преувеличение, что он принял форму собора, как улитка принимает форму своей раковины. Собор был его жилищем, его норою, его оболочкою. Между ним и старым храмом существовала такая глубокая коренная симпатия, было столько, так сказать, органического сходства, что он как бы целиком прирос к собору, как прирастает черепаха к своему панцирю. Шероховатые стены собора были действительно как бы его чешуей.
Было бы лишним предупреждать читателя, чтобы он не придавал буквального значения сравнениям, к которым мы были вынуждены прибегнуть, чтобы дать понятие об этом странном, симметричном, непосредственном, почти однородном по своему вещественному составу сочетании человека с зданием. Бесполезно также было бы распространяться о том, до какой степени Квазимодо освоился со всем собором в продолжение долгого и близкого своего общения с ним. Собор был зданием, построенным точно нарочно для него. В этом здании не было ни одной щели, в которой не побывал бы Квазимодо, ни одного возвышения, на которое он бы не влезал. Сколько раз взбирался он на собор прямо по фасаду, пользуясь одними выступами скульптурных украшений! Не раз видали его пробирающимся ползком по наружным краям башен, подобно ящерице, скользящей по отвесной стене. Эти два каменных близнеца-исполина, грозные и недоступные для других, не внушали ему страха; карабкаясь по ним, он не испытывал ни головокружения, ни боязни, ни приступов растерянности. Видя их такими податливыми, можно было подумать, что он приручил их. Постоянно лазая, прыгая и кувыркаясь над бездною, зиявшею со всех сторон у подножия гигантского собора, Квазимодо сделался чем-то средним между обезьяной и серною, напоминая калабрийского ребенка, который начинает плавать раньше, чем ходить, и, совсем еще маленький, точно играет с грозным морем.
Наконец не только его тело, но и сама его душа сформировалась по подобию собора. В каком состоянии находилась его душа? Как она складывалась, какую приняла форму в этой угловатой оболочке, в этой невозможной жизненной обстановке? Определить это очень трудно. Квазимодо явился на свет кривым, горбатым и колченогим. Даже выучить его говорить Клоду Фролло удалось с громадным трудом и терпением. Но, очевидно, над бедным подкидышем тяготел рок. Сделавшись четырнадцати лет от роду звонарем собора Богоматери, он подвергся новому несчастью, довершившему его физическое убожество: от колокольного звона у него лопнули барабанные перепонки, и он оглох. Этим для него закрылась навсегда и та последняя дверь, которую оставила было ему природа для общения с внешним миром.
Закрывшись, эта дверь пресекла доступ единственному лучу света и радости, до тех пор кое-как проникавшему в душу бедного звонаря, и эта душа очутилась в полном мраке. Злополучного калеку охватила глубокая меланхолия, такая же полная и неизлечимая, как и его телесное уродство. Глухота сделала его отчасти и немым. Почувствовав себя оглохшим, он, чтобы не быть мишенью лишних насмешек, обрек себя на молчание, которое нарушал только наедине с самим собою. Он добровольно вновь наложил узы на свой язык, развязать который стоило стольких трудов его приемному отцу. Последствием этого было то, что, когда перед ним возникала неизбежная необходимость говорить, язык его поворачивался тяжело и неуклюже, как дверь на ржавых петлях.
Если бы мы попытались проникнуть в душу Квазимодо сквозь покрывавшую ее толстую и корявую оболочку; если бы мы могли прощупать всю глубину этого уродливого организма; если бы нам была дана возможность заглянуть за эти грубые органы и исследовать сумрачную внутренность этого загадочного существа, пройти по всем углам и своеобразным изгибам этой темной пропасти и осветить томившуюся на ее дне психику, мы, наверное, нашли бы ее в самом жалком положении: скорченною и захирелою, подобно тем несчастным узникам венецианских свинцовых тюрем, которые доживали до старости, согнутые в три погибели в каменных ящиках, слишком узких, коротких и низких для того, чтобы можно было в них выпрямиться.
В уродливом теле дух не может не атрофироваться. Квазимодо лишь смутно мог чувствовать в себе присутствие души, похожей на его тело. Впечатления окружавших его предметов должны были подвергаться множеству преломлений, прежде чем дойти до его сознания. Мозг его представлял совсем особую среду: проходившие через него мысли были чудовищно извращены. Мысль, подвергавшаяся стольким преломлениям, естественно, должна была получаться до невозможности расплывчатой, туманной.
Это порождало бесчисленное множество зрительных обманов, ложных суждений и уклонений блуждавшей мысли, и Квазимодо казался то сумасшедшим, то форменным идиотом.
Первым следствием такой роковой организации было то, что она совершенно затемняла взгляд Квазимодо на окружающее. Не получая никаких непосредственных впечатлений, это злополучное существо было несравненно дальше от внешнего мира, чем всякое другое. Вторым следствием его уродства являлась злость. И действительно, Квазимодо был зол, потому что был дик, а диким он стал оттого, что был безобразен. Его натура, как и всякая другая, была последовательна. Его необычайно развившаяся телесная сила тоже немало способствовала увеличению в нем злости. Гоббс недаром сказал: Malus puer robustus[55].
Впрочем, по справедливости следует сказать, что злость, пожалуй, у него не была врожденной. Не нужно забывать, что с первых же шагов среди людей он почувствовал себя – а впоследствии и отчетливо осознал это – оплеванным, забросанным грязью, отверженным. Человеческая речь была для него не чем иным, как проклятьями или насмешками. Пока он рос, он видел вокруг себя одну лишь ненависть и сам проникся ею. Он лишь подобрал оружие, причинившее ему столько глубоких, неизлечимых ран.
Впрочем, он всегда с крайнею неохотою обращался к людям. Ему было вполне достаточно его собора, населенного мраморными изображениями королей, святых, епископов и проч. Эти изображения, по крайней мере, не смеялись ему прямо в лицо и смотрели на него лишь взглядом, полным благоволения и величавого бесстрастия. Правда, там были изображения демонов и чудовищ, но и те смотрели на него без всякой ненависти. Он сам был слишком на них похож. Если он и подмечал в них оттенок насмешливости, то разве только по отношению к другим. Святые благословляли его, и он поэтому считал их своими друзьями. Чудовища охраняли его, он и в них видел своих друзей. Он не стеснялся изливать перед ними свои чувства. Иногда он по целым часам сидел на корточках перед какою-нибудь статуей, ведя с ней задушевную беседу. Если кто-нибудь заставал его, он поспешно убегал, точно влюбленный, которого застали поющим серенаду.