Избранные произведения. Том 2 - Всеволод Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И я думаю, что выстроим, — так же резко отозвался Ламычев. — Счастливо, Александр Яковлевич!
— Счастливо, Терентий Саввич.
Поскакали, но Ламычев опять осадил коня:
— А третьеводни я чеснок видел во сне, а чеснок, говорят, к одиночеству. Вот так предсказанье, а?
— Не верь снам, а верь сабле! — крикнул ему Пархоменко.
— И то правда! Голова от мыслей прямо как улей.
Глава шестая
Обгоняя телеги, груженные бревнами, тщательно выскобленными досками, еще недавно служившими полом, кирпичом со следами известки, грубым камнем, отвечая на жалобы и обещая прислать лопаты, топоры и пилы, Пархоменко подъехал к палатке командарма. Палатка, окруженная утоптанным репейником, стояла метрах в ста от наполовину срытого кургана, понурого, цвета обожженной пробки. Множество костров освещало курган.
Мелькали лопаты, падала в тачки земля, бранились десятники.
Крыло палатки было поднято к кургану. У входа, возле колышка, положив голову прямо на землю, спал с широко открытым ртом ординарец. Ворошилов сидел на мешке с землей и, недовольно морщась, читал сводку проделанных за день работ. У ног его горел фонарь. Возле фонаря, изредка царапая карандашом лоб, полулежал Руднев, начальник штаба. Он составлял диспозицию решенного на завтра наступления в сторону станицы Нижне-Чирской, к центру белоказачьих формирований.
Ворошилов узнал шаги Пархоменко. Не поднимая головы, он спросил:
— Сколько сегодня выдал людей, Лавруша, к мосту?
— Девятьсот двадцать шесть, — ответил Пархоменко.
— А голос чего, как у сироты? — спросил Ворошилов, взглянув на Пархоменко. — Чему не веришь?
Вдруг Ворошилов вскочил и схватил Пархоменко за руки:
— Что такое? Что случилось?
— Слышал, будто Сталин в Царицыне, — раздельно ответил Пархоменко.
От внезапно наступившей тишины проснулся ординарец у входа. Он сел, протер глаза и яростно зашикал на какого-то случайно приближавшегося к палатке десятника.
— Сведения точные?
— В четырех станицах разные люди говорили. Я проверю.
Руднев достал из кармана жестяную коробочку, в которой лежали махорка, клочок газеты, и торопливо свернул толстую папироску. Ординарец поднес к его лицу фонарь и распахнул дверцу. С силой втягивая воздух, Руднев закурил. Лицо его, освещенное желтым и мерцающим пламенем свечи, выражало напряженное внимание.
Ворошилов опустился на мешок. Положив диспозицию на колено и слегка постукивая по ней пальцами, он сказал Пархоменко:
— Поутру пойдем в сторону Нижне-Чирской. Надо кадетам урок дать. Чего они мост мешают строить?
Он хлопнул сильнее по бумаге и сказал улыбаясь:
— Товарищу Сталину есть о чем доложить.
Он слегка откинулся назад, снизу вверх посмотрел Пархоменко в глаза и добавил:
— Так и доложишь: утром, мол, воюем, а вечером Дон бутим. Надо полагать, встретимся.
— Слушаюсь, товарищ командарм, — сказал Пархоменко. — Прикажете идти?
— Куда? — смеясь, спросил Ворошилов.
— Куда приказано.
— А куда приказано?
— К товарищу Сталину, в Царицын, — ответил Пархоменко.
— А дойдешь?
— Раз приказано, дойду.
— Кадеты поймают, ремней нарежут из кожи.
— О смерти прошу сообщить семье, в Самару, — просто сказал Пархоменко, и простота эта и мужество были так удивительны даже для этих людей, видавших самое необычайное мужество, что в палатке опять наступило молчание, и только минут пять спустя Руднев сказал:
— Красивый ты у нас, Лавруша.
Пархоменко покинул палатку первым, ординарцы его и коновод, пока он был в палатке, спали возле коней; из арьергарда никто не приезжал, и все же весь огромный лагерь уже знал, что в Царицыне, по ту сторону Дона, за степью, произошло большое событие, которое непременно отразится на судьбе каждого бутящего здесь Дон или обороняющего этот «бут». Все с какой-то особой любовью заговорили о силе города Царицына, в который приехал посланец Ленина. Но разговор шел шепотом — боялись ошибиться в правде этого известия. Значит дело будет надежнее, если в городе нарком Сталин.
Коротенький мужчина, подкрепляя слова свои подвизгиваниями пилы, говорил у костра:
— Царицын, у! Царицын, брат, транзит!
— Во как! — с уважением отозвался темно-бронзовый голый человек, сушивший возле пламени только что выстиранное белье. — Транзит он, да-а, я знаю!
— Сюда, брат, и уголь с Донбасса и хлеб. Сюда, брат, и лес с севера прут. А в Нобелевском городке керосину столько припасено, что всю степь залить можно и кадетов, как клопов, выжечь.
— Дай-то бог, — оказал голый, видимо теряя уважение к голосу говорящего, но не теряя уважения к Царицыну. — А ты мне окажи, сколько там рабочих?
— Тысяч, полагаю, до пятидесяти.
— Вот это сила! Вот это гроза! А ты мне — карасин! На черта мне твой карасин, если лампу делать некому.
Подле другого костра толпа рабочих, опиравшихся упорно на лопаты, как бы не желая выпустить их, столь напряженно слушала оратора, что и не заметила, как подъехал Пархоменко. Оратор, мясистый, густоголосый, в форменной учительской тужурке и кавалерийских штанах, говорил с тачки. Баба в зеленой кофте держала над его головой фонарь. От оратора, должно быть, требовали истории Царицына, а он, судя по всему, был преподавателем физики и вспоминал историю, как мог.
— Там, где теперь высится церковь святого Иоанна Крестителя, — говорил он, — существовал дворец Батыя…
— Ишь куда влез, сволочь! — сказал кто-то из толпы.
— В моменты народных восстаний, товарищи, Степан Разин овладевал Царицыном. Он разбил царские войска в семи верстах выше города. Кроме того, Царицын посещал Петр Великий. Город ему понравился, и он, в знак благоволения, подарил городу свой картуз и трость, а супруге своей весь город. Кроме того, Царицын осаждал Пугачев.
— Знаем! Дальше!
— Что же касается памятников старины, то, кроме картуза и трости Петра, ничего там нету…
— И вот, товарищи, переходя к текущему моменту, скажу, что нам надо биться упорно!..
— Дело!..
— Давай, говори!..
В передвижной кузнице плоский мальчонка нехотя дергал веревку горна. Угли вспыхивали и погасали, то освещая, то теряя фигуру кузнеца с тяжелым, словно из железа, лицом. Кузнец в продранной рубахе, в лаптях, картинно играя молотом, говорил слушателям, до которых свет горна не достигал и которые выдавали себя только вздохами:
— Работал я, братцы, и во французской сталелитейной компании, и переливал из баржей нефть в цистерны, и деготь таскал, и арбузы, и хлеб, и рыбу, — и скажу вам, нет дружней царицынского народу.
— Луганчане дружней, — сказал кто-то из темноты.
— Луганск обижать не желаю, но царицынцы, захворай ты, сейчас помогут…
— А ты хворал? — спросил все тот же задорный голос.
— Случалось… На лесопилке раз рукой в машину попал…
— Машина-то и — трах, пополам!
В темноте громко рассмеялись. Мальчонка перестал качать мехи. Огонь осветил всего кузнеца и чьи-то длинные рыжие сапоги. Свет упал на морду коня, поднялся выше. Пархоменко узнали, и задорный голос крикнул:
— Товарищ особоуполномоченный, правда в Царицын приехал посланный товарищем Лениным народный комиссар товарищ Сталин?
— Точных сведений еще нет, — ответил Пархоменко.
— А когда будут?
— Полагаю, дней через пять.
— Эх, табачку бы, товарищ особоуполномоченный!
Глава седьмая
Штаб выехал на позиции еще до рассвета. Ночью пала сильная роса, и от полупотухших широких костров несло дымом. Люди спали, где попало и как попало — на телегах, у телег, положив головы на тачки, на носилках.
Километрах в десяти от лагеря штаб обогнал группу лазаретных линеек. С передней линейки окликнули Пархоменко, а кроме того, ему что-то шептал задыхающимся голосом Вася Гайворон. Недоумевая, Пархоменко поровнялся с линейкой. Из-под полотняного навеса сверкнули знакомые синие глаза. Верх навеса был матово-розов от поднимающегося солнца.
— Это вы когда же успели в линейку пересесть? — спросил Пархоменко у Лизы. — Небось, не спали?
— Нет, и спала, — ответила Лиза с гордостью и ласково, всем лицом улыбаясь Васе Гайворону. — Неужели до самой Нижне-Чирской пойдем?
— И дальше, — сказал шутя Пархоменко, шевеля повод. Конь взял в крупную рысь. Штаб скрылся.
Лиза и сама знала, что наступление пойдет только в сторону Нижне-Чирской. Для полного охвата кадетской резиденции нужно прервать «бут» Дона. Это никак нельзя было сделать. Но виденное и слышанное ею в казачьих станицах встало перед нею теперь таким отвратительным и ужасным воспоминанием, что она страстно желала полного уничтожения подлой, низкой, собственнической жизни. Ей нестерпимо хотелось рассказать, что она видела, но ей все время казалось, что она выбирает не те слова и не те картины, какие надобно, и было странно думать, что ей преподавали, как надо учить людей, но никто не преподал ей, какими же словами рассказать о самом важном — об унижении и надругательстве над человеком, о жестокости и рабстве.