Беглец из рая - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты притащишь, как же. Десять лет в егерях, а кусочка мяса из твоих рук не видала...
– Нельзя, казенное. Арестуют, посадят. Мясо лесное тяжелое, заворот кишок будет, – самодовольно рассмеялся Гаврош. – И зачем? Ты старуха беззубая, тебе хорошо кашка манная, сухарик в чаю, килька в банке, «завтрак туриста». Жевать не надо, ешкин корень.
– Балда! Дикий ты человек! Пустое место! – зычно вскричала старуха. – Изгильник проклятый, еще посмейся над матерью. Чирей на языке вскочит. И зачем только коптишь на свете?
– Я-то знаю, зачем живу. Я вас на путь направляю, чтобы не сблудили. А то все вас налево потягивает, на дармовщинку, чтобы чужой кусок урвать. А я стою на защите закона... А вот ты, мать, какой след на земле оставила? Как плесень. Сегодня есть, а завтра – тю-тю.
– Я-то оставила. Вас пятерых вырастила да на ноги поставила. Пусть и образования не дала. За палку лежачую горбатили. А ты – какой след... Отец-то твой, покойничек, тоже пьянь порядошная был, да хоть лодыря не гонял...
– Ну я – это я. У меня все схвачено, и это о чем-то говорит. – Гаврош пальцем нарисовал в воздухе замысловатую загогулину и нахально осклабился. – У меня все вы тут! – Он сжал в кулаке хлебный ломоть с чесночной пастой, потекла бурая жижица. Мякиш выкинул в окно, облизал пальцы. – Я – хозяин!
– Ну какой ты хозяин, Артем, голова ломтем. Смех один, – без гнева, с жалостью к сыну сказала Анна. – Я ведь, сынок, уже старая. И неуж не видишь? Ведь скоро мне в могилевскую, а ты последние годы мои заедаешь, раньше времени в ямку пехаешь. Иль выпить на поминках не терпится?
Анна вновь заплакала, ссутулилась на приступке, как медведица у колоды с медом.
И почему мы все такие неуступчивые, отчего не можем жить миром, подладиться, притереться друг к дружке, уступить в малом? Сколько верных мыслей блуждает в голове, сколько начертано на скрижалях, но как неимоверно трудно перебраться им через кроветворные запруды в душу и умоститься там в пустующих сусеках. И, эх, да если бы не было к тому препятствий, если бы жил человек в душевном и телесном ладе, то давно бы наступил на земле рай...
И я подумал с внезапным озарением: «А может, именно в такие минуты разладицы и выстраивают свои сбои антисистемы и, как стая бродячих собак, выгладывают в человеке то доброе мясо, что наросло за долгие века совместного проживания? И чтобы дать отпор им, надо так мало, лишь напрячь душу, а мы молчим, мы потворствуем злу, клоним покорно выю, когда оно взбирается на покладистые плечи. И хоть мы знаем, откуда грозит бедой, знаем, как воспротивиться ей, как собраться в кучку, чтобы дать отпора, но этого Знания оказывается мало. Ибо недостает нам воли, чтобы заняться сначала собою, перековать себя для праведной жизни. Мы укладываемся под дьявола, едва отшагнув от окопов. И вот в эту прорешку – меж нашим знанием и волею – и просачивается зло в самую суть человека и начинает корежить его».
Я почувствовал, как побагровел, меня расперло изнутри духом восстания. Он был так разгорячен, мой дух, так безвыходно напряжен, что походил на безумие. И я закричал Гаврошу против своей воли:
– И почему ты матери родной не поклонишься, Артем? Чего ты не переломишь себя? Сидишь тут как вурдалак, корчишь из себя господина. Хоть бы лоб перекрестил, нехристь. Ведь матери дерзишь, – добавил я упавшим голосом, словно бы изошел из меня весь пар.
Они посмотрели на меня недоуменно. Анна испуганно обернулась на передний угол, где на божнице стояла картонная иконка, засиженная мухами, и послушно осенила себя щепотью. Вздохнула, пробасила:
– Ты, Пашенька, не переживай так... Паралик грохнет, станешь бревном.
– Лучше стать немым бревном, чем бездушным, – угрюмо возразил я, не глядя на Гавроша. Я уже ненавидел его, как кровного врага.
Гаврош сердито отпахнул створку окна, высунулся на улицу, затянулся цигаркой, но горький чад снова выдул в кухню густым клубом и сказал с ухмылкой:
– Вы же, ентилехенты, Россию профукали, мать вашу. А теперь лижете ж... всякой сволочи. Шел бы ты, сосед, по Питерской на балалайке играть.
Я, наверное, крепко задел Гавроша: ведь это он, егерь, владел лесами и водами, землею и небом, а тут какой-то недокормыш кособокий, московский психовед учит хозяина, как жить. Я наступил на ту потайную мозоль мужика, которую он тщательно оберегал, не показывая ее никому; сравнив с нехристью, я уронил его в самую пропасть, к вурдалакам, что поедают человечьи останки. Я вспылил и готов был повиниться. Анна ничего не поняла из моих откровений, она устала, ей хотелось бы сунуться за свою заборку, крашенную в голубенькую краску, где стояла ее вдовья кровать, и забыться во сне, чтобы смягчить заклякшую от горя грудь. Она лишь услышала, что сын что-то неловко брякнул про балалайку, и уцепилась за последнее слово:
– Ты-то уж ни на чем не умеешь сбрякать. Только на нервах разве... Отец-то твой, Тимоха Барин, хорошо играл что на ложках, что на гармошках, хоть на пальцах, хоть на бересте, и на пиле играл, и на балалайке, и на мандалине... Тьфу, слово-то какое срамное. Ну что ни возьмет в руки, все у него запоет. Вот бабы-то к нему и льнули... Было ушел в Тюрвищи к Маньке, а у меня только первый народился, да и снова я с пузьем. Я давай плакать. Плакала, плакала, потом придумала месть такую: закатила в кровать чурку, нарядила ее в свое платье. Барин вернулся ночью, разделся, лег в кровать да... А я-то спряталась. Ну и гундит: «Не обижайся, Анка, никуда я не ходил. У братана засиделся». Обнял чурку-то, подумал, что это я. Обозлился, скинул, значит, ее с кровати, а подняться лень, чтобы сыскать меня. Бунчит злой: «Ну ладно, я тебе отомщу». А я смеяться, плакать да смеяться... Ой, как давно-то было. Целая жизнь позади.
Анна тяжело вздохнула, разламываясь, с трудом оторвала зад от приступка и, расклячась, так и не распрямив спины (сзади посмотреть, так воистину медведица), побрела в свой кут. Слышно было из кухни, как ворочалась старая на кровати, сыскивала места намаянному телу, приборматывала с подвывом, как ночная оса, залетевшая за поживою в дом: «Господи, помилуй рабу грешную. Глупые мы люди, совсем оглупали и зря живем. Вот и Пестронюшку Бог прибрал, чтобы мы вовсе оголодали да опомнились. А так чем нас, грешных, пронять? Пропадает Россия с пьянства и от лихих людей...»
– Дура, видала она Бога-то, как же, – прошипел Гаврош. – Жизнь прожила, а щей не сварить. Одни помои...
Я промолчал, эти ненавистные слова боком относились и ко мне. Надо бы уходить, доколь сидеть в чужих людях, но штаны словно бы приклеились к стулу, и не оттого, что так хотелось быть в соседях иль свой дом казался не мил, но невозможно было так просто удалиться, натянутое сердце мешало, как бы приказывало до конца выяснить что-то неясное, почти враждебное, что возникло нынче к Гаврошу.
Как психолог, я, конечно, все усложнял: слова у деревенских излетают из уст, будто пчелы, часто необязательные, случайные, по наитию, порою и вовсе зряшные, без мысли, и хотя изрядно покусывают, иногда и до боли, но польза от них бывает. К нам, городским, часто с ущемленным самолюбием, колкие слова прилипают, как смола, долго от них не отскрестись, и пахнут они приторно; мы переживаем, мучаемся, а деревенский тем временем уже и позабыл про свой забористый, едкий язык. Лишь третий, кто случайно окажется при ссоре, досужистый и злоумышленный, зацепит собачьи репьи и нарочно разнесет их по деревне.
– Пашка, ты – кандидат партии бездельников. Пси-ху-елог, – ехидно протянул Гаврош, но голос был похмельно вызывающий. – А ты скажи мне правду: отчего я пью? И не скажешь, потому что всей правды не знаешь. А я знаю... Нет, ты умный, конечно, ты не дурак, но я тебя умнее, потому что на земле сижу. Я ведь не бездельник, не лодырь, чужого не займую, не вор, как собака – по лесам за шиш да копейку. Мне бы бежать с такой работы, сколько портков износишь да сапог одних с дюжину. А я как чага на березе. И полезно, да некому взять... Так скажи, отчего я пью?
– Объясни дураку...
– А отчего люди вешаются?.. Иди-ка ты, парень, ексель-моксель. – Гаврош засмеялся, радый своей шутке.
– Тогда и ты иди в ту же сторону.
– Нет, Паша, нам не по пути... Сейчас пойду к Зулусу и упьюся, потому что так надо.
По тону его погрустневшего мокрого голоса я понял, что примирение состоялось. Дуться Гаврошу нынче не хочется, его одолевают предчувствия...
Да и откуда было взяться вражде, если ты ее не вынянчил в душе.
13
Ночью мне послышался глухой выстрел. Я приподнял в темноте голову, пошарил по окну слепым взглядом, повернулся на другой бок и снова забылся, но уже сном верховым, шершавым, с непонятным чувством тревоги, будто на мне лежит вина и надо с кем-то объясниться, чтобы снять этот груз. Сам я был в постели, а голова бодрствовала, как бы отдельная от тела.
Еще не время охоты, и выстрела не должно быть, значит – почудилось, померещилось, может, в крохотном сосудике с грохотом пробило застойный кровавый сгусток, и лопнувшая запруда с грохотом отозвалась в темени или в бору за кладбищем повалилась сосна, ломая подрост, или от дымницы отвалился кирпич, прокатился по шиферной крыше и шмякнулся оземь возле стены, иль старенький холодильник поперхнулся от натуги. Мало ли в живой природе шумов, всякого гряку и бряку. Но в сонном раздвоенном сознании отпечатался именно раскат выстрела, и в извилинах мозга зашебуршало, запозвякивали бутылочки и колбочки, заскрипели, проворачиваясь шестеренки, заелозили жучки-паучки, испуская из утробы клейкую пряжу мысли. Зароились образы, назойливо сбиваясь в одну отчетливую картину, похожую на цветистую химеру. Я стискивал, запруживал веки, чтобы прогнать ее прочь, сдавливал дыхание, чтобы немота неподвижного, почти мертвого тела перелилась в голову и задурманила ее, с нетерпением ожидая, когда что-то вдруг вздрогнет внутри, как бы освобождаясь от пут, разомкнётся, все закоулки плоти зальются блаженством, и я, счастливый, пойму, что засыпаю. Но этого мгновения не наступало, и от досады, что утром встану с больной головою, что лето кончается, а особых сдвигов в работе не видно, что время проваливается, как в прорву, не оставляя по себе видимых примет, я еще более угнетал себя и все далее отодвигал спасительный сон.