Мастер - Бернард Маламуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще неделю спустя смотритель пришел с большими ножницами.
— На теле мальчика обнаружено несколько волосков, хотим сопоставить с вашими.
Яков с неохотой позволил остричь ему волосы.
— Сами отстрижете, — сказал Грижитской, — снимете семь-восемь волосков и положите вот в этот конверт.
И отдал конверт и ножницы Якову.
Мастер срезал несколько волосков.
— А откуда я знаю, вдруг вы возьмете мои волосы, положите на тело мальчика и потом скажете, что они раньше там были?
— Вечная подозрительность, — поморщился смотритель. — Вся ваша нация такая.
— Вы меня извините, конечно, но почему смотритель тюрьмы должен искать улики преступления? Он что — полицейский?
— Не твое собачье дело, — сказал смотритель. — Вот ты невинный, так и представь доказательства.
В конверт с волосами упала вошь, Яков не стал ее вынимать.
Еще как-то утром смотритель принес Якову пузырек черных чернил и несколько осьмушек бумаги — взять образцы почерка. Велел написать по-русски: «Имя-фамилия у меня Яков Шепсович Бок. Я действительно еврей».
Потом смотритель вернулся и велел мастеру написать несколько слов, лежа на полу. Потом он велел Житняку держать Якова за ноги, пока тот писал свое имя, стоя на голове.
— А это зачем? — спросил Яков.
— Посмотреть, как меняется почерк от изменения позы. Тут требуются все возможные образцы.
И по два раза на дню потом в камере мастера производилось обследование его тела: так называемый «обыск». Отодвигались засовы, входили Житняк, старший надзиратель в вонючих своих сапогах, и мастеру приказывали раздеться. Яков снимал все — пальто, арестантский халат, рубаху без пуговиц, залубеневшую от грязи, как ни просил он, чтобы ему разрешили ее постирать, и наконец сбрасывал штаны. Ему разрешали оставить ветхую исподнюю сорочку, чтобы вдруг не закоченел до смерти. Еще он должен был снять рваные носки и башмаки на деревянной подошве, какие он носил с тех пор, как врач проткнул ему волдыри, и раздвинуть ноги, чтобы Житняк оглядел ему пах.
— Зачем вам это надо? — спросил мастер во время первого обыска.
— Помалкивай, — сказал Житняк.
— Это чтобы проверить, не спрятано ли у вас оружие какого-нибудь рода на теле и в одежде. Мы вас должны оберегать.
— Какое мне оружие прятать? Все у меня отобрали.
— Вы хитрые все, я вас знаю, но и я стреляный воробей. Можно спрятать иголки, гвоздики, булавки, спички, да мало ли; а то и капсулу с ядом евреи могли передать для самоубийства.
— Ничего у меня нет такого.
— Встать и расслабиться, — говорил старший надзиратель.
И Якову полагалось поднять руки, раздвинуть ноги. Надзиратель своей четырехпалой рукой щупал ему подмышки, мял мошонку. Потом мастеру надо было поднять язык; он оттягивал себе обе щеки, а Житняк ему заглядывал в рот. И последнее — он наклонялся вперед и раздвигал себе ягодицы.
— Не жалей на жопу газет, — сказал Житняк тогда, в первый раз.
— Чтобы не жалеть, надо еще иметь.
Потом обыскивалась одежда, и ему разрешали одеться. Хуже ничего в жизни не бывало с Яковом, и это бывало два раза на дню.
3И страшная тоска его одолела. Я пробуду тут вечно. Обвинения никогда не предъявят. На разбитых коленках перед ними ползать буду, не отдадут они мне его. Никогда не поведут меня в суд.
В декабре по утрам на всех четырех стенах выступал иней. Как-то он проснулся оттого, что задел за стену рукой. Воздух был ледяной и холодный — как смерть. Целый день он ходил по камере, чтобы не закоченеть. Астма его мучила. По ночам он лежал на своем матрасе в пальто, под одеялом и задыхался, хрипел, свистел, сипел, жадно стараясь глотнуть воздуха. Тот, кто слушал под дверью, задвигал глазок, отходил. Но как-то утром Житняк принес новых дров, помог Якову сложить у стены, и почти по грудь вышла поленница. А вечером в щах плавали куски мяса и кольца жира.
— Какой зверь в лесу сдох? — спросил мастер.
Стражник пожал плечами.
— Не хотят, стало быть, в начальстве, чтоб помер ты на ихнюю голову. С мертвеца взятки гладки, на суд его не потащишь. — Он подмигнул и легонько хмыкнул.
А вдруг это все означает, что вышло обвинение, заволновался Яков. Они не хотят, чтобы на суде я был как скелет.
Не только еда стала лучше, ее теперь было больше. По утрам ломоть хлеба увеличился и гуще стала каша, ячменная, на снятом горячем молоке. И к чаю давали полкуска сахару, чуть отдававшего плесенью. Мастер жевал медленно, с наслаждением. Прусак в миске уже не тревожил его. Выбросит прусака и ест себе дальше, и потом еще миску вылизывает. Житняк приносил еду и сразу уходил. Но иногда он смотрел в глазок, как ест арестант, хотя Яков обычно сидел в это время на стуле, к железной двери спиной.
— Ну, как они, щи? — спрашивал Житняк сквозь глазок.
— Вкусно.
— Ну и кушай на здоровье.
Яков все съест, и Житняк отходит от двери.
Но вот еды стало больше, а ему хотелось еще. Только поест — и снова есть хочется. Его преследовали видения: Житняк приносит глубокую тарелку куриного бульона с кореньями, с бездной больших желтых клецок, тарелку мясных креплех[17] и белую халу, отламываешь от нее пышные такие куски, и они тают во рту. Его преследовала в мечтах рисовая запеканка с изюмом, корицей, ах как пекла ее Рейзл; и все, что идет со сметаной: блинчики, сырные кнейдлех,[18] вареная картошка, редиска, зеленый лучок, свежие нарезанные огурчики. И огромные, сочные помидоры, какие он видел у Висковера на кухне. Он сосет, сосет такой помидор, пока у него не закапает изо рта, а перед самым сном еще хорошенько посолит и доедает с куском белого хлеба. После таких грез он дождаться не мог, когда стражник принесет ему завтрак; однако, когда уж дождется, он сперва себя сдерживал, ел очень медленно. Пережевывал хлеб до нежнейшей тюри, пока вкуса не потеряет, и только потом уж заглатывал. И часть своей хлебной порции он сберегал на ночь, когда вдруг в постели от мыслей о еде обуревал его мучительный голод. После хлеба он набрасывался на кашу, ел, смакуя каждое зернышко. Вечером перекатывал на языке каждую ложку щей, высасывал каждый капустный лист, каждое волоконце мяса, щи прихлебывал меленькими глоточками, а потом выскребал миску почернелой ложкой. Он был благодарен, что еды стало побольше и стала она получше; конечно, он все равно не наедался досыта, но что говорить, он теперь не так сильно голодал.
Но вдруг весь аппетит как рукой сняло. Раз он проснулся утром, и его тошнило, целый день он ждал, что пройдет, но делалось только хуже. Горечь во рту, глаза слезятся, боль внизу живота. Нет, это не астма, думал он, так что же это со мной? Чесалось в паху, под мышками, какой-то холод внутри, ноги как лед. И понос вдобавок.
— Что за дела? — спросил Житняк, войдя утром в камеру. — Вчерашние щи не доел?
— Меня тошнит, — сказал Яков, лежа в пальто на своем матрасе.
— Да-а, — сказал стражник, вглядевшись в лицо заключенного, — вдруг и тюремная горячка у тебя, свободно может быть.
— Так может, я пойду в лазарет?
— Нет, лежал уж ты там, но я, может, и спрошу смотрителя, если увижу. А кашу-то съел бы, на молоке она теплом, ячменная. Для болезни полезная.
— Может, мне позволят выйти во двор, подышать свежим воздухом? В камере вонь, и я так долго сижу без движения. Может, мне во дворе станет лучше?
— В камере вонь — так это ты сам и воняешь. А во двор нельзя тебе выйти, потому что при строгом одиночном твоем заключении не положено это.
— Но сколько же меня тут будут еще держать?
— Ишь, разговорился. А это начальству одному известно.
Яков съел кашу, и его вырвало. Пот лил с него градом так, что промок сенник. Вечером пришел в камеру доктор, молодой человек с редкой бородкой, в темной шляпе. Мерил ему температуру, щупал всего, считал пульс.
— Горячки решительно нет, — заключил он. — Обычное кишечное расстройство. Вдобавок у вас сыпь. Пейте чай, от твердой пищи день-два воздержитесь, и все наладится.
И он поскорей ушел.
Проголодав два дня, мастер себя почувствовал лучше и стал снова есть щи и кашу, но черного хлеба не ел. Сил не было жевать. Тронет голову — и падают волосы из-под пальцев. И такая вялость, такая тоска. Житняк, сбоку, подглядывал за ним в глазок. Все чаще Якова мучил понос, и когда пронесет, он лежал, задыхаясь, без сил на своем соломенном мешке. Хоть и ослаб, он весь день поддерживал в печке огонь, и Житняк смотрел на это сквозь пальцы. Мастер все время мерз, и никак он не мог согреться. Одно хорошо — прекратились обыски.
Снова он просился в лазарет, но пришел в камеру старший надзиратель и сказал:
— Жри что дают, и нечего тут ломаться. От голодовки и болеешь.
Яков себя заставил поесть, съел несколько ложек и — обошлось. Попозже его вырвало. И рвало и рвало, хоть ничего уж не осталось в желудке. А ночью мучили его кошмары, картины кровавой бойни, и он со стоном просыпался. Снова задремлет — и казаки хлещут по людям нагайками. Яков бежит через лес и, сраженный выстрелом, падает. Яков прячется под столом у себя дома, его выволакивают, отсекают ему голову. Яков мчится по изрытой колеями дороге, рука отрублена, выколот глаз, у него оторваны яйца; Рейзл лежит на земляном полу, ее зверски изнасиловали, выпотрошили все бедное, гиблое ее нутро. Изувеченное тело Шмуэла висит на оконной перекладине. Мастер с тошнотой просыпался, боялся снова заснуть, но изматывающую, вонючую болезнь наяву еще трудней было выносить, чем эти жуткие сны. И часто он хотел умереть.