Обрученные - Алессандро Мандзони
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы не быть хуже своих подруг и вместе с тем следовать своей новой склонности, она отвечала подругам, что ведь в конце концов никто не вправе постричь её без её согласия; ведь и она может вступить в брак, поселиться во дворце, наслаждаться светской жизнью и даже больше, чем они, и она может сделать это, стоит ей только захотеть, — а она, пожалуй, не прочь; и, наконец, что она прямо-таки хочет этого, — да и в самом деле, она стала, желать этого. Мысль о необходимости её согласия, до той поры таившаяся где-то в дальнем уголке её сознания, теперь развернулась и обнаружилась во всей своей полноте. Гертруда ежеминутно призывала её на помощь, чтобы спокойнее наслаждаться образами заманчивого будущего. Однако за этой мыслью всегда появлялась другая: отказать в своём согласии нужно было князю-отцу, который уже заручился им, или, во всяком случае, считал, что оно уже дано; и при этой мысли душа девушки была весьма далека от той уверенности, какую выражали её слова. Тогда она начинала сравнивать себя с подругами, уверенность которых была несколько иной, и чувствовала к ним ту острую зависть, какую она первоначально сама хотела внушить им. Завидуя, она ненавидела их; порой ненависть её изливалась в обидах, в резких выходках, в колких словах, порой общность наклонностей и надежд усыпляла эту ненависть, уступая место непрочной мимолётной близости. Иногда, желая насладиться хоть чем-нибудь подлинным и настоящим, Гертруда находила удовлетворение в тех преимуществах, которыми она пользовалась, и давала почувствовать другим своё превосходство. Иногда, не имея больше сил выносить в одиночестве тяжесть сомнений и несбыточных желаний, она шла к подругам, ища у них отклика, совета, поддержки.
В этой тяжкой борьбе с собой и с другими прошло её детство, и она вступила в тот критический возраст, когда в душу входит как бы таинственная сила, которая поднимает, украшает, укрепляет все стремления, все мечты человека, а иногда даже преображает их или даёт им непредвиденное направление. Раньше Гертруда в грёзах о будущем особенно ярко рисовала себе пышный блеск и великолепие; теперь же что-то трогательное и нежное, прежде лишь лёгким туманом окутывавшее душу девушки, стало разрастаться и заполнило её мечты. В самом затаённом уголке её сознания возникло словно какое-то великолепное убежище: сюда укрывалась она от окружающей действительности, здесь отводила место тем причудливым образам, что возникали из смутных воспоминаний детства, из того немногого, что она успела увидеть в мире, и того, что она узнала из разговоров с подругами. Она сжилась с этими образами, говорила с ними, отвечала себе от их имени, отдавала приказания и принимала всевозможные знаки уважения. Порой мысли о религии смущали эти блестящие и столь утомительные видения. Но религия, в той форме, в какой её преподносили нашей бедняжке и в какой она её воспринимала, не устраняла гордыни, а наоборот, скорее освящала её как средство для достижения земного счастья. Лишённая тем самым своей сущности, это была уже не религия, а призрак, подобный другим. Когда этот призрак выступал вперёд и воцарялся в мечтах Гертруды, злосчастная, одолеваемая неясным страхом и смутным сознанием своего долга, воображала, что её отвращение к монастырю и борьба с внушением своих родителей относительно выбора призвания являются греховными, и давала себе обещание искупить этот грех, добровольно затворившись в монастыре.
Согласно тогдашнему закону, девушка не могла быть пострижена в монахини, пока она не подвергнется испытанию со стороны духовника, называвшегося викарием монахинь, или кого-либо другого, уполномоченного на это, чтобы не было сомнения в том, что она идёт на это добровольно. Испытание это могло состояться не ранее как через год после того, как она письменно изложит викарию свою просьбу. Монахини, коварно взявшиеся добиться, чтобы Гертруда навсегда связала себя, не сознавая, что делает, воспользовались одним из моментов раскаяния, о которых мы говорили, чтобы заставить её переписать и подписать подобную просьбу. А дабы легче склонить её к этому, они не преминули сказать ей и неоднократно повторяли, что ведь это в конце концов простая формальность, не имеющая никакого значения (и это было на самом деле так) без последующих шагов, которые всецело зависят только от неё. Однако не успела ещё просьба Гертруды дойти по назначению, как она уже пожалела о, том, что подписала её. Потом стала раскаиваться в своём отступничестве, проводя дни и месяцы в беспрестанной смене противоречивых настроений. Долгое время она скрывала это от подруг, то опасаясь, что они не одобрят её благого намерения, то стыдясь признаться в своей слабости. В конце концов победило желание облегчить душу, получить у подруг совет и поддержку.
Существовал и другой закон, согласно которому девушка могла быть допущена к испытанию в своём призвании лишь после того, как она проведёт по крайней мере месяц за пределами монастыря, где она воспитывалась. Прошёл уже год со времени подачи ею просьбы, и Гертруду предупредили, что скоро её возьмут из монастыря и отвезут в родительский дом, где она проведёт этот месяц и выполнит всё необходимое для завершения того, что она уже начала. Князь и остальные родственники считали это делом решённым, словно всё уже свершилось; но в голове у девушки было совсем иное: вместо того чтобы готовиться к дальнейшим шагам, она раздумывала над тем, каким бы способом отступить назад. В таком затруднительном положении она решила открыться одной из своих подруг, наиболее прямодушной и всегда готовой дать решительный совет. Та и подсказала Гертруде мысль письменно уведомить отца о своём новом решении, раз у неё не хватает духа открыто бросить ему в лицо дерзкое «не хочу». А так как бесплатный совет на этом свете вещь крайне редкая, то и Гертруде пришлось расплачиваться за него, выслушивая бесконечные насмешки за проявленное малодушие. Письмо было обдумано в обществе четырёх-пяти наиболее близких подруг, написано в большой тайне и доставлено по назначению с помощью чрезвычайно обдуманных ухищрений. Гертруда пребывала в большом волнении, ожидая ответа, но его не последовало, если не считать того, что несколько дней спустя аббатисса вызвала её в свою келью и, не скрывая своего презрения и сострадания, с таинственностью намекнула ей о великом гневе князя и об ошибке, которую она, по-видимому, совершила, по дала понять, что в дальнейшем, при хорошем поведении, она может надеяться на полное прощенье. Девушка и не посмела расспрашивать дальше.
Наконец, пришёл этот столь страшный и столь желанный день. Хотя Гертруда знала, что она идёт на бой, всё же возможность покинуть монастырь, эти стены, в которых она была заключена восемь лет, проехаться в экипаже по открытым полям, вновь увидеть город, отчий дом, — всё это наполняло её ощущением шумной радости. Что касается боя, то бедняжка, по наущению своих наперсниц, уже приняла меры и, как сказали бы ныне, составила план действий. «Либо они захотят принудить меня силой, — думала она, — тогда я буду твёрдо стоять на своём; буду смиренна, почтительна, но не дам своего согласия; всё дело в том, чтобы второй раз не сказать „да“, и я не скажу. Либо они станут уговаривать меня добром, — но я буду добрее их, стану плакать, умолять, вызову в них сострадание; в конце концов я ведь только хочу одного, чтобы меня не приносили в жертву».
Но, как часто бывает с подобными предположениями, не произошло ни того, ни другого. Дни проходили, но ни отец, ни другие ничего не говорили ни о просьбе, ею поданной, ни об отказе от неё, и не делали ей никаких предложений ни в ласковой, ни в угрожающей форме. Родные обращались с ней сурово, были печальны и ворчали, никогда не говоря — почему. Чувствовалось лишь, что они смотрели на неё как на виноватую, недостойную. Казалось, какое-то таинственное отлучение лежало на Гертруде, отделяя её от семьи и объединяя её с родными лишь постольку, поскольку надо было дать ей почувствовать её зависимость. Редко, и только в определённые часы, допускали её в общество родителей и старшего брата. Между этими тремя, казалось, царила большая близость, которая делала ещё чувствительней и горестней ту заброшенность, в какой была оставлена Гертруда. Никто не заговаривал с ней, а если она робко решалась сказать что-либо, выходившее за пределы необходимого, она ни в ком не встречала поддержки и лишь ловила в ответ взгляд рассеянный, презрительный и строгий. Когда же она, не в силах выносить дольше эту горькую и унизительную отчуждённость, пыталась во что бы то ни стало стать близкой своим и умоляла хоть о капле любви, — немедленно затрагивалась, косвенно или открыто, всё та же тема о выборе призвания, причём ей давалось понять, что есть средство вернуть себе привязанность родных. И Гертруда, не соглашаясь на эти условия, вынуждена была снова уходить в себя и, отвергая робкие признаки расположения, которых она так жаждала, — возвращаться к своему прежнему положению отлучённой. Вдобавок, на ней продолжало лежать пятно какой-то вины.