Дар - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна; шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора «Москвы». Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего. Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься.
Четверть первого, двадцать минут первого, половина… Он разрешил себе одну последнюю папиросу среди цепкого, хоть уже опостылого постельного тепла. Анахронизм подушки становился все явственнее. Недокурив, он встал и сразу перешел из мира многих занимательных измерений в мир тесный и требовательный, с другим давлением, от которого мгновенно утомилось тело и заболела голова; в мир холодной воды: горячая нынче не шла.
Стихотворное похмелье, уныние, грустный зверь… Вчера забыл сполоснуть бритвенный снарядик, между зубцами – каменная пена, ножик заржавел, а другого нет. Из зеркала смотрел бледный автопортрет с серьезными глазами всех автопортретов. Сбоку, на подбородке, в нежно-раздражительном месте, среди за ночь выросших волосков (сколько еще метров я в жизни сбрею?) появился желтоголовый чиреек, который мгновенно сделался средоточием всего Федора Константиновича, сборным пунктом, куда стянулись все неприятные чувства, жившие в различных частях его существа. Выжал, – хотя знал, что потом распухнет втрое. Как это все ужасно. Сквозь холодную мыльную пену пробивался красный глазок: L’oeil regardait Caïn[32]. Между тем «жиллет» не брал волоса, и ощущение щетины при поверке пальцем отзывало адовой безнадежностью. В соседстве кадыка появились кровавые росинки, а волоски были все тут как тут. Степь Отчаяния. Кроме всего, было темновато, а если зажечь свет, то ничем не помогала иммортелевая желтизна дневного электричества. Кое-как добрившись, он брезгливо полез в ванну, застонал под ледяным напором душа, а потом ошибся полотенцем и с тоской подумал, что весь день будет пахнуть Марианной Николаевной. Лицо горело отвратительно шероховато, с одним специально раскаленным угольком сбоку на подбородке. Вдруг сильно дернулась ручка двери (это вернулся Щеголев). Федор Константинович подождал, пока удалились шаги, и проскочил к себе.
Вскоре он уже был в столовой. Марианна Николаевна разливала суп. Он поцеловал ее шершавую руку. Ее дочь, только что пришедшая со службы, явилась к столу медленными шажками, изможденная и как бы затуманенная конторой; села с изящной вялостью – папироса в длинных пальцах, на ресницах пудра, бирюзовый шелковый джампер, отчесанные с висков светлые стриженые волосы, хмурость, молчание, пепел. Щеголев хлопнул водочки, засунул салфетку за воротник и начал хлебать, приветливо и опасливо поглядывая на падчерицу. Она медленно размешала в борще белый восклицательный знак сметаны, но затем, пожав плечом, отставила тарелку. Марианна Николаевна, угрюмо следившая за ней, бросила на стол салфетку и вышла из столовой.
«Поешь, Аида», – сказал Борис Иванович, вытягивая мокрые губы. Ничего не ответив, словно его не было, – только вздрогнули ноздри узкого носа, – она повернулась на стуле, легко и естественно изогнула длинный стан, достала с буфета сзади пепельницу, поставила у тарелки, сбросила пепел. Марианна Николаевна с мрачно-обиженным выражением на полном, кустарно накрашенном лице вернулась с кухни. Дочь положила левый локоть на стол и, слегка на него опираясь, медленно принялась за суп.
«Ну что, Федор Константинович, – начал Щеголев, утолив первый голод, – дело, кажется, подходит к развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по шапке… Это, знаете, уже пахнет чем-то серьезным. Помните, я еще так недавно говорил, что выстрел Коверды – первый сигнал! Война! Нужно быть очень и очень наивным, чтобы отрицать ее неизбежность. Посудите сами, на востоке Япония не может потерпеть – —»
И Щеголев пошел рассуждать о политике. Как многим бесплатным болтунам, ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных складываются у него в стройную схему, следуя которой логический и трезвый ум (его ум, в данном случае) без труда может объяснить и предвидеть множество мировых событий. Названия стран и имена их главных представителей обращались у него вроде как в ярлыки на более или менее полных, но по существу одинаковых сосудах, содержание которых он переливал так и этак. Франция того-то боялась и потому никогда бы не допустила. Англия того-то добивалась. Этот политический деятель жаждал сближения, а тот – увеличить свой престиж. Кто-то замышлял и кто-то к чему-то стремился. Словом – мир, создаваемый им, получался каким-то собранием ограниченных, безъюморных, безликих, отвлеченных драчунов, и чем больше он находил в их взаимных действиях ума, хитрости, предусмотрительности, тем становился этот мир глупее, пошлее и проще. Совсем страшно бывало, когда он попадал на другого такого же любителя политических прогнозов. Был, например, полковник Касаткин, приходивший иногда к обеду, и тогда сшибалась щеголевская Англия не с другой щеголевской страной, а с Англией касаткинской, такой же несуществующей, так что в каком-то смысле войны международные превращались в межусобные, хотя воюющие стороны находились в разных планах, никак не могущих соприкоснуться. Сейчас, слушая его, Федор Константинович поражался семейному сходству именуемых Щеголевым стран с различными частями тела самого Щеголева: так, «Франция» соответствовала его предостерегающе приподнятым бровям; какие-то «лимитрофы» – волосам в ноздрях, какой-то «польский коридор» шел по его пищеводу; в «Данциге» был щелк зубов. А сидел Щеголев на России.
Он проговорил весь обед (гуляш, кисель) и, ковыряя сломанной спичкой в зубах, пошел соснуть. Марианна Николаевна, перед тем как сделать то же, занялась мойкой посуды. Дочь, так и не проронив ни слова, отправилась опять на службу.
Только Федор Константинович успел убрать постельное белье с кушетки, как к нему явился ученик, толстый, бледный юноша в роговых очках, с вечным пером в грудном кармане. Учась в берлинской гимназии, бедняга настолько пропитался местным бытом, что и в английской речи делал те же невытравимые ошибки, которые сделал бы кегельноголовый немец. Не было, например, такой силы, которая могла бы заставить его перестать употреблять несовершенный вид прошедшего времени вместо совершенного, что придавало всякому его вчерашнему случайному действию какое-то идиотское постоянство. Столь же упорно он английским «тоже» орудовал как немецким «итак», и, одолевая тернистое окончание в слове, означавшем «одежды», неизменно добавлял лишний свистящий слог, как если б человек поскользнулся после взятия препятствия. Вместе с тем он изъяснялся довольно свободно и только потому обратился к помощи репетитора, что хотел на выпускном экзамене получить высший балл. Он был самодоволен, рассудителен, туп и по-немецки невежественен, т. е. относился ко всему, чего не знал, скептически. Твердо считая, что смешная сторона вещей давным-давно разработана там, где ей и полагается быть, – на последней странице берлинского иллюстрированного еженедельника, – он никогда не смеялся – разве только снисходительно хмыкал. Единственное, что еще мало-мальски могло его развеселить, это рассказ о какой-нибудь остроумной денежной операции. Вся философия жизни сократилась у него до простейшего положения: бедный несчастлив, богатый счастлив. Это узаконенное счастье игриво складывалось, под аккомпанемент первоклассной танцевальной музыки, из различных предметов технической роскоши. На урок он норовил прийти всегда на несколько минут раньше и старался уйти на столько же позже.
Спеша на следующую пытку, Федор Константинович вышел с ним вместе, и тот, сопровождая его до угла, попытался даром добрать еще несколько английских выражений, но Федор Константинович, сухо веселясь, перешел на русскую речь. Они расстались на перекрестке. Это был ветреный и растрепанный перекресток, не совсем доросший до ранга площади, хотя тут была и кирка, и сквер, и угловая аптека, и уборная среди туй, и даже треугольный островок с киоском, у которого лакомились молоком трамвайные кондуктора. Множество улиц, расходившихся во все стороны, выскакивавших из-за углов и огибавших упомянутые места молитвы и прохлаждения, превращало перекресток в одну из тех схематических картинок, на которых, в назидание начинающим автомобилистам, изображены все городские стихии, все возможности их столкновения. Справа виднелись ворота трамвайного парка, с тремя прекрасными березами, нежно выделявшимися на его цементном фоне, и если, скажем, иной рассеянный вагоновожатый не застопорил бы около киоска за три метра до законной остановки (причем непременно какая-нибудь женщина с пакетами суетливо пыталась сойти, и ее все удерживали), чтобы острием железного шеста переставить стрелку (увы, такая рассеянность не встречалась почти никогда), вагон торжественно свернул бы под стеклянный свод, где ночевал и чинился. Кирка, громоздившаяся слева, была низко опоясана плющом; над каймой газона вокруг нее темнело несколько кустов рододендрона в лиловых цветах, а по ночам там можно было видеть какого-нибудь таинственного человека с таинственным фонариком, ищущего на дерне земляных червей – для своих птиц? для ужения рыбы? Против кирки, через улицу, зеленела под сиянием струи, вальсировавшей на месте с призраком радуги в росистых объятиях, продолговатая лужайка сквера, с молодыми деревьями по бокам (среди них серебристая ель) и аллеей покоем, в наиболее тенистом углу которой была песочная яма для детей, а мы этот жирный песок трогаем только тогда, когда хороним знакомых. За сквером было запущенное футбольное поле, вдоль которого Федор Константинович и пошел к Курфюрстендаму. Зелень лип, чернота асфальта, толстые шины, прислоненные к решетке палисадника около магазина автомобильных штук, рекламная молодуха с сияющей улыбкой, показывающая кубик маргарина, синяя вывеска трактира, серые фасады домов, стареющих по мере приближения к проспекту, – все это в сотый раз мелькнуло мимо него. Как всегда, за несколько шагов до Курфюрстендама, он увидел, как впереди, поперек пролета, пронесся нужный автобус: остановка была сразу за углом, но Федор Константинович не успел добежать и пришлось ждать следующего. Над порталом кинематографа было вырезано из картона черное чудовище на вывороченных ступнях с пятном усов на белой физиономии под котелком и гнутой тростью в отставленной руке. В плетеных креслах на террасе соседнего кафе, одинаково развалясь и одинаково сложив перед собой пальцы крышей, сидела компания деловых мужчин, очень между собою схожих в смысле морд и галстуков, но, вероятно, различной платежеспособности; а между тем небольшой автомобиль, с сильно поврежденным крылом, разбитыми стеклами и окровавленным платком на подножке, стоял у панели, и на него еще глазело человек пять зевак. Все было пестро от солнца; на зеленой скамейке, спиной к улице, грелся щуплый, с крашеной бородкой, старик в пикейных гетрах, а против него, через тротуар, пожилая, румяная нищая с отрезанными до таза ногами, приставленная, как бюст, к низу стены, торговала парадоксальными шнурками. Между домами виднелось незастроенное место, и там что-то скромно и таинственно цвело, а задние, сплошные, аспидно-черные стены каких-то других отвернувшихся домов в глубине были в странных, привлекательных и как будто ни от чего не зависевших белесых разводах, напоминавших не то каналы на Марсе, не то что-то очень далекое и полузабытое, вроде случайного выражения из когда-то слышанной сказки, или старые декорации для каких-то неведомых драм.