Дневник 1953-1994 (журнальный вариант) - Игорь Дедков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда человек может окинуть взглядом полсвета, в нем непременно что-то происходит, он себя по-другому осознает в мире. И не затерянным ощущаешь себя в таком огромном пространстве — гордым, что ты это видишь и здесь идешь, здесь стоишь. А если живешь?
Ходили на Золотуху, на песчаную гору, что видна от Поповкина. Потому Золотуха, что этот левобережный, высокий, откос Обноры весь день почти залит солнцем и песок золотился. Сейчас не золотится, откос подернулся травой. Под горой, на правом, нашем, берегу, стояла мельница (“мельница на Золотухе”), два полупогруженные в землю жернова по сей день можно видеть. Об остальном (где стояла плотина, где дом мельника?) можно только догадываться, оглядывая землю вокруг себя, все эти ямы и всхолмия, поросли бурьяна, весь рельеф местности. Но мельница-то была, и была здесь жизнь.
Так мало всего осталось в деревенском мире, но деревня не обходится без трагических событий, и кажется, что их случается здесь больше, чем в городе.
В день нашего приезда в соседней деревне Сомове были похороны. Молодежь отправилась в поход на Обнору, набрав водки и закуски. 24-летний тракторист уже ночью, в два часа, вдруг решил броситься в омут. Потребовал, чтоб ему помогли снять сапоги, и во всей одежде метнулся. На том все и кончилось. Бабушка Тася ходила на кладбище, рассказывала, что народу собралось много, и родни у парня полно, и отец с матерью живы, и начальство совхозное его уважало, и заведующий отделением речь сказал. Правда, говорит, и отец, и мать выпивали, да это же не редкость. На поминках тракторист Веня, дружок, заявил, что раз так вышло, то жить тоже не будет. Завел трактор — и к омуту на Комарихе (там тоже была мельница). Его товарищи тоже — на трактора и следом. Догнали его, когда он с разгону влетел в омут. Ну, они его, конечно, вытащили, да и он, видно, передумал, а потом ныряли, цепляли трактор тросом и всю ночь там мучились. Были мы после них на Комарихе: разворотили они там берег серьезно, а до того, судя по всему, было это заросшее, тихое место, — разве что тропки да кострища рыбаков...
А весной этого года случилась беда и в самом Шабанове: умерла старая женщина — было ей уже за семьдесят, а когда женщины увидели ее тело, то ужаснулись: была она вся истыкана шилом. И все отшатнулись от этого дома, и некому было ее обрядить. А мужа этой старухи, который довел ее до смерти, решили не трогать. И верно решили: через несколько дней он повесился. Был он пьющий и приворовывающий старик, побывавший в тюрьме. Бабушке Тасе он складывал поленницу и унес топор, и она не решилась спросить его о топоре.
Дед Федор убежденно говорит, что до революции и в двадцатые годы самогон в деревнях не гнали и пили много меньше. Жил Федор Яковлевич в селе Исакова Пустынь (там был монастырь), километрах в сорока от Шабанова, в Ярославской губернии. Было в семье пятеро сыновей и четыре дочери. Федор Яковлевич был старшим. “Батраком” пришлось быть, говорит он не без горечи и с обидой на отца. В двадцатые годы эта работящая семья имела свою кузню, ветряную мельничку и все тогдашние сельскохозяйственные орудия, кроме трактора, были у отца и ульи, и многое, видимо, он умел. И даже скрипку сам смастерил. Федор Яковлевич и сейчас подробно рассказывает, из какой древесины надлежит ее делать. Дед Яков сам вступил в коммуну и отдал все накопленное добро, даже мясо-солонину. “Мясо сожрали”, а все остальное, как выражается Федор Яковлевич, “ушло дымом в небеса”. До революции дед Яков выписывал газеты “Сельский вестник” и “Биржевые ведомости”. А сосед выписывал “Ниву” и журнал “Новый мир” (так говорит Федор Яковлевич), и по вечерам семья собиралась у огня, и он читал вслух, а каждый занимался своим делом: шили, вышивали, вязали.
А к чему я все это? Да к тому, что жизнь была личностнее, что ли. Гуще и пестрее.
8.7.78.
Заходил после поездки в Москву Виктор. Ездил по делам краеведческим. Был у Лесневских, у Чумакова[62], когда-то, в двадцатых, поставившего в Костроме “Крест и розу”, танцовщика, принадлежащего к семье, владевшей Васильевским под Костромой (теперь там колония для малолетних преступников; а как прекрасно на высоком, обрывистом берегу над Волгой стоит барский дом). Рассуждали о выходцах из Костромы, о людях, связанных с ней, о Рязановских[63], о Ковальковских и др. И я подумал, как необходима не история событий, но история лиц. Первые хотя бы пишутся с пятое на десятое, вторых же — нет. И еще подумал, что люди бывают жизнью затасованы, как карты, — не найдешь где и краешком высунется.
19.7.78.
Хотелось бы думать, что поездка не сильно омрачит мою душу, как это часто бывает в Москве, да разве угадаешь.
Сегодня вечером густая черная туча приползла с северо-запада и повисла, а солнце высвободилось из-под нее и осветило сумрак комнаты тревожно и багрово: придавленный какой-то шел свет, словно туча прижимала его к земле, и не было от него светло, и угадывались в природе скрытые угрожающие человеку возможности, которые и здесь, в северной Руси, могут тряхнуть как следует наше существованье.
В Апокалипсисе предсказано, что небо свернется в свиток. Все остальное, что уготовано, кажется мне не столь страшным, как это. И как это — подлинно провидческим.
Смотрели от Малышкова на Кострому, на ту часть города, что по левобережью Волги продолжается за железнодорожным мостом. Панорама старой Костромы с Волги прекрасна; видно, что это — город людей, которые с умом выбрали себе место и с умом строились, не забывая о красоте своего деревянного и каменного становища; новая часть города — нагроможденье каменных строений — безобразна... Я и раньше замечал, когда бродили по окраинам, как безобразны эти каменные нагромождения заводских корпусов, складов, баз и всей прочей всячины, когда смотришь на них чуть отстранясь — из поля, с пустыря. Если написать эти пейзажи, то они должны внушать ужас своей зловещей обездушенностью, какой-то исходящей от них опасностью — нарастающей.
6.8.78.
Позавчера мы с Никитой прилетели из Москвы. На “Як-40”.
Надо бы записать кое-какие московские впечатления.
Залыгин мне понравился. В нем нет совсем того, что отталкивает меня более всего: напускной значительности, вельможности. Слушать его было тем более приятно, что в его воспоминаниях и рассказе (а он, надо сказать, разговорился) было мало специально-литературного. То есть он выглядел человеком жизни, а не какой-то избранной касты. Это было и в его внешности, и в его манерах, и в интонациях. Потом я вспомнил, как наблюдал однажды на каком-то семинаре Вадима Кожевникова, и еще вспомнил фотографии, распространенные ныне в литературных газетах, с изображением писателей, заседающих, посещающих, вникающих, рассуждающих и как бы выделенных и отделенных от всех прочих, как правило безымянных, толпящихся, осчастливленных...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});