Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы - Вячеслав Недошивин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, что за мальчик был – Валя Брюсов, как звали Валерия в семье. «Я хочу быть тигром, – шептал он своей тетке. – Он – сильный и ничего не боится». Сам он, кажется, и не боялся ничего, разве что темноты да пауков, от которых и взрослым падал в обморок. Но когда дед купил семье огромную квартиру в доме некоего Барни (Москва, Яузский бул., 10), то в огромный двор его (и дом, и двор живы) ребенка опасно было выпускать. Няньки, мамки, гувернантки соседских детей именно во дворе хватались за сердце и бухались в обморок, когда трехлетний поэт важно толковал им, что Бога вообще-то нет и человек произошел от обезьяны. В три года читал. Позже говорил, что в восемь прочел всего Добролюбова. Какие там салочки, палочки-выручалочки? Игрушками его станут модели электроскопа, паровика, даже лейденской банки. Но за одну «игрушку» его возненавидят еще во дворе, а в гимназии станут даже бить. Я говорю о погремушке по имени «слава».
Из воспоминаний Брюсова: «Очень любил я изображать летательный снаряд. Строил его из книг и деревяшек и летал с ним по комнатам. Столы и комоды были горы, а пол – море, где я часто терпел крушение, попадал на необитаемый остров – ковер, жил по-робинзоновски. С этого же времени… меня стало прельщать все неопределенное, что есть в гибком слове “Слава”…»
А что? «Гибкое слово “Слава”» – метафора! У Брюсова «слава» и будет такой. В восемь прочел Добролюбова, но ведь в восемь лет сочинил и первый стих. «Соловей мой, соловей, // Сероперый соловей! // Распевай ты средь ночей, // Милу песню начинай, // Веселее распевай // И подолже (так! – В.Н.) не кончай». По моей доморощенной теории, стих этот – почти проекция и будущего творчества, и дальнейшей жизни его. Теория не теория, но я замечал: в самых первых стихах поэтов, как это ни странно, мистическим образом зашифрованы и внутренние мотивы будущей жизни, и даже метафорически выраженные цели. Ахматова запомнила первый стих Гумилева, сочиненный тоже в восемь лет: «Живала Ниагара // Близ озера Дели, // Любовью к Ниагаре // Вожди все летели…» Разве не читается здесь всё, связанное с будущим Гумилева: и его путешествия в Африку, и восхищение мужскими характерами, и будущий «вождизм» его? Так же и Северянин, который тоже в первом стихотворении и опять-таки в восемь лет предсказал свою ошеломительную, но очень уж короткую славу: «Вот и звездочка золотая // Вышла на небо сиять. // Звездочка, верно, не знает, // Что ей не долго блистать…»
Нечто подобное случилось и с брюсовским «опытом». Он действительно станет дневным и ночным «соловьем», будет петь всегда и о чем угодно и – довольно «весело», ибо как-то необязательно, не подтверждая «выпетое» пережитым. Наконец, он и впрямь не знал порой, как закончить стих, отчего будет порой занудно многословен.
В восемь рифмовал, а в десять на даче в Медведкове, где были тогда полудикие леса да редкие, крытые соломой избы, написал и отправил в журнал «Задушевное слово» письмо про речку Чермянку, про лисиц и зайцев, которых видел в лесу. Заметку напечатали. Правда, вместо Вали подписали – «Вася Брюсов». Через много лет футуристы в манифесте «Идите к черту» вдруг ни с того ни с сего тоже напишут: «Василий Брюсов привычно жевал страницами “Русской мысли”… Брось, Вася, это тебе не пробка!» Издевались! Но если «подбить» все детские «достижения» его, то, может, и не покажется хвастливой фраза, которую он скоро занесет в дневник. – «Юность моя – юность гения!» Ни больше ни меньше…
Но вот – первая странность. Несмотря на бешеное честолюбие, он будто культивировал в себе какую-то странную откровенность. Смело признавался, что в шесть лет впервые испытал эрекцию, «и это доставило мне большое наслаждение», а полное ощущение полового наслаждения испытал в постели там же, на даче в Медведкове, когда ему было десять. Не стыдился онанизма, как позже и третьей гонореи, каких-то тайных «походов на нимфоманку». Уж не с него ли и началась сумасшедшая, просто бесстыдная откровенность поэзии этого грешного Серебряного века? Я говорю не о формуле Ахматовой: «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией». Я говорю о действительно бесстыдной, так называемой уретральной эротике Брюсова: «Когда ты сядешь на горшок, // Мечты моей царица, // Я жажду быть у милых ног, // Чтоб верить и молиться. // И после к мокрым волоскам // Я, прижимая губы…» Ну – и так далее… Конечно, эпатаж, почти патология, но ведь и – вызов. Хотя с ним всё опять было хуже: он не просто не стыдился – гордился чудовищными, иной раз – дикими поступками. Однажды, например, когда младший брат его, умирая от опухоли мозга, не мог уже говорить, Брюсов вызвался помочь няньке растереть больного. «Но вместо того, – вспоминал, – я стал всячески жать, коверкать ему руки, стараясь причинить ему большую боль. Он вырывался, он стонал, но я упорствовал. Тогда из уст его, давно уже не произносивших ни одного осмысленного звука, вдруг вырвались слова: “Лучше ты”. То есть он хотел сказать: “Растирай меня лучше ты, няня, а не этот”…» Жутковатое признание! Так что тигр не тигр, но зверского в нем было многовато. Недаром женщина, которую он будет любить потом семь лет, которая, наставив ему в грудь револьвер, спустит однажды курок, назовет его «зверком». А потом – и «зверем»…
В гимназии Креймана (Москва, ул. Петровка, 25), где ныне какой-то музейный центр Церетели, он, увлекшись математикой, освоит Лейбница (сверх программы будет учить дифференциалы, теорию чисел, аналитическую геометрию), возьмется за Канта и Спинозу. Тут станет выпускать рукописный журнал «Начало» и начнет писать сразу три вещи: поэму «Корсар», трагедию в стихах «Миньона» и какой-то длиннющий роман. Однокашников, которые дразнили его «купцом» (и колотили, представьте, по шесть раз на дню), будет «завоевывать» так, как иные интеллектуалы завоевывали потом в тюрьмах уважение уголовников, – пересказами романов Жюль Верна, Майн Рида, Дюма. Сначала ему внимали два одноклассника, потом три, а позже уши развешивал уже весь класс, а сам он к этим байкам готовился едва ли не тщательней, чем к урокам. Впрочем, его презрения к ровесникам это только прибавит. Да, они умели плеваться дальше всех и материться, но не слышали ни о каналах на Марсе, ни о строении кристаллов, ни уж, тем паче, – о Добролюбове. Не учеба – пытка, хотя именно он устраивал позже «у Креймана» и литературные вечера, где был заводилой, и спектакли (после которых вынужден был со всеми выпивать). И здесь же в рукописном журнале опубликовал однажды статью «Народ и свобода», за которую, как приврет позже, и был исключен. Разным, короче, был. В дневнике подстегивал себя: «За работу, жизнь не ждет!», а в жизни часы проводил за картами: играл в рамс, в стукалку, в винт, в банчок (преферансу научили «продвинутые» родители, когда брали его третьим). И, как пишут, не умел смеяться. Заметил это гимназист Станюкович – племянник писателя-мариниста. «Улыбка, – вспоминал, – его не красила, а искажала… Когда его заражала волна смеха, он мучительно тряс головой, зубы оскаливались. Охватив руками колено, он раскачивался, захлебывался, словно задыхался…» Как тут не вспомнить Достоевского: он, кажется, говорил, что о человеке вполне можно судить по тому, как он смеется. Но зато когда Брюсова на перемене у окна второго этажа (я еще пытался угадать – у какого?) некий Кормилицын, сын вологодского губернатора, вдруг спросит: «А что ты после думаешь делать: поступить на частную или коронную службу?» – изумленный Брюсов чуть не вывалится на улицу. Он, грезивший о лаврах Коперника или Колумба, и – чиновник… Да вы с ума сошли, Кормилицын!
Мечтал, мечтал о подвигах. А его сначала оставят на второй год (чем он тоже будет гордиться), а позже, по неясным причинам, вообще исключат из гимназии. Конечно, у Креймана он научится прикрывать робость и неуверенность наглостью и развязностью, но утверждать, что его исключили за рукописную статью с критикой общественных явлений, – это, кажется, перебор. Причина была в другом: в женщинах, в «феях» бульварных, может быть, самом притягательном «предмете» для усатенького уже гимназиста.
Он сам проболтается: «Мне было лет 12–13, когда я узнал “продажную любовь” и заглянул в область кафе-шантанов и “веселых домов”». И проговорится: тогда и посыпались и двойки, и даже единицы. Но вот как совмещались в нем и походы на бульвар, и фраза, которую скоро напишет в дневнике: «Если можешь, иди впереди века; если не можешь, иди с веком, но никогда не будь позади века, хотя бы даже он шел назад»?..
«Вождем буду я…»
Он рос напротив цирка на Цветном. Именно здесь – ему не исполнилось и шести – дед купил детям и внукам двухэтажный дом (Москва, Цветной бул., 22). Брюсов проживет в нем тридцать два года.
«Помнится белый домик, синий номер: “дом Брюсовых”», – вспоминал Андрей Белый. Ныне – остался фасад, да и то измененный. И давно не белый.
«Дом был купеческий, – писал Бунин, – с высокими и запертыми на замок воротами, с собакой на цепи». «В калитку стучат кольцом, – вспоминала Зинаида Гиппиус. – Внутри – маленькие комнатки жарко натоплены, но с полу дует… Какие-то салфеточки вязаные, кисейные занавесочки». Были кафельная печь, венские стулья и почерневшие картины в рамах. А Станюкович, кого я поминал уже, запомнит дом иначе: он был, напишет, «неряшливый, как всё кругом, словно невыспавшийся, неумытый». Особо поразили его простые железные кровати и «необыкновенно резкий и острый запах», вероятно, от товаров, которые были под квартирой Брюсовых. Такой запах был в пробочном лабазе Брюсовых в Китай-городе. «Я ужасался – как могут они… жить в таком омуте». «Омут», «содом», даже «зона» – эти слова Станюковича относились даже не к дому – к Драчёвке, району, где он стоял.