Оправдание - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чем ближе они подходили к избе, тем отчетливее был виден свет сквозь глухие, почти без щелей, ставни. Свет этот казался особенно ярок в густой тьме и словно распирал избу изнутри. Стоявшие на крыльце люди, которых Рогов не рассмотрел, стремительно расступились перед Константином. Старик поднялся на крыльцо, подталкивая перед собой Рогова. Сзади протопал Андрон. Видимо, ждали только их: курившие затоптали папиросы и без единого слова поднялись следом.
В избе пахло сырым деревом и горячим свечным воском, пол был устлан хвоей. Весь дом состоял из крошечных сеней и огромного, просторного, ярко освещенного помещения с забитыми окнами: помимо ставней, изнутри все три окна были забраны щитами, сколоченными из грубых серых досок. Горело множество свечей: и привычных, церковных, гладко-коричневых, и самодельных — витых, перекрученных, неровных, а то и вовсе состоявших из плошки с расплавленным воском и длинного, угрем плавающего в ней фитиля. У дальней стены на таких же грубых и серых козлах стоял свежеструганый, белый, любовно и заботливо сделанный гроб — кощунственно-затейливая лиственно-ягодная резьба покрывала его, и вообще в этой сырой и просторной избе он выглядел самым светлым и праздничным предметом. В гробу, укрытый по самую бороду линялым ватным одеялом, лежал седой мужик лет сорока пяти — возраст его Рогов мог определить единственно по крепкому и почти дородному сложению: мужик был, судя по всему, гол; по бугристым безволосым плечам и груди не без живописности были разложены длинные, черные с сединой космы и почти сплошь седая борода. На плечах виднелись следы побоев — как показалось Рогову, от бича, недавние, едва запекшиеся. Свежий труп, свежие раны, свежий гроб — Рогов сам подивился тому, что именно это определение просится и к мужику, и к антуражу; одно только линялое одеяло снижало праздничность картины. Новоказненный Гавриил имел выражение надутое и тупое. Рогов редко видел покойников, но в лице каждого замечал тайну — или покой, или невыразимое презрительное равнодушие, вот уж подлинно несовместимое с жизнью, как писали в медицинских заключениях о травмах и ранах. Если новоказненному Гавриилу что-то и открылось в последние его микросекунды, зрелище это преисполнило его такой важности, такого запоздалого достоинства, словно он всю жизнь догадывался именно о том, что увидел, и подтверждение собственной прозорливости даже на смертном одре было ему важнее, чем эта новая реальность. Впрочем, возможно, он просто никогда не считал себя достойным рая, а увидев рай, первым делом напыжился от гордости. Каким именно способом казнили этого могучего бородача, Рогов не понял: странгуляционной полосы не было видно из-за волос и бороды, да и вряд ли перед повешением кто-либо стал бы полосовать приговоренного кнутом, — а никаких увечий, кроме шрамов на плечах, издали видно не было.
В светлом помещении Рогов вдруг и сразу перестал бояться, он и вообще не боялся покойников, скорее жалея их — отыгравших свое, оставленных той силой, которая одушевляла мир и вот отвернулась от них. Они сделали что-то такое, что от них требовалось, и внимание невидимых хозяев переключилось на других, — какой смысл интересоваться законченными вещами? В загробную жизнь Рогов тоже не верил ни секунды: она полностью обессмысливала земную. Реализоваться следовало на отведенном пятачке.
Вышло так, что, подталкиваемый Андроном, он оказался на самой середине избы и здесь остановился, не решаясь подойти ближе. Чуть поодаль, сунув озябшие руки под мышки, стоял Константин: при ярком свете было видно, что ему никак не меньше семидесяти пяти, а может, и хорошо за восемьдесят. При этом белые волосы его были густы и аккуратно расчесаны на прямой пробор. Прочих Рогов видел смутно, да и мудрено было разглядеть их — почти все мужчины заросли бородами, немногочисленные женщины стояли в платках, повязанных низко, над самыми глазами. Все были в ватниках и кирзовых сапогах — впрочем, чистых: видимо, по торжественному случаю.
— Погляди, погляди, — прогудел Андрон, подталкивая Рогова в спину. — Так же вот лежать будешь.
— Почему? — обернулся Рогов.
— Все так лежать будем, — вздохнул Андрон.
Рогов пожал плечами и ничего не ответил. Старик подождал, пока все зайдут в избу и встанут вдоль стен: набилось человек семьдесят.
— Все ли? — спросил он, почти не повысив голоса.
— Все, — ответил кто-то от двери.
— Ну, начнем, что ли, — произнес Константин все так же ровно, выступая на полшага вперед, к гробу, — и чем ближе он к нему подходил, тем с каждым шагом громче делался его ровный голос. — Гавриил, солагерник наш, — (при слове «солагерник» у Рогова вздрогнуло сердце — он тут же перестал сомневаться, что достиг наконец цели), — знал закон — и отступил от закона; отступил от закона — и соблюл закон; соблюл закон — и отлетел от закона.
В дальнейшей его речи, более всего похожей на паутину или, верней, на ус телескопической антенны, где каждая фраза общим звеном соединялась с предыдущей, Рогов немедленно запутался и перестал видеть хотя бы тень смысла. Он поразился только тому, как может старик помнить весь этот двадцатиминутный бубнеж, в котором все вертелось вокруг закона: отступил от закона, исполнил закон, исказил закон; иногда глаголы повторялись, но с неправильной периодичностью, которая окончательно лишала рационального зерна эту странную молитву. Рогов попробовал считать, глядя в пол: вот «преступил» прозвучало через три слова, вот «исказил» промелькнуло через пять, вот появилось вовсе уже странное «распустил закон», «испустил закон», — но Константин строил свою речь строго, явно по заранее заготовленному чертежу, и через пятнадцать минут этого словоплетения Рогову стало уже казаться, что, если тот ошибется, недоплетет, пропустит глагол, рухнет и изба, и гроб, и лес. И напротив, правильное, в строгом соответствии с законом повторение слов про закон могло каким-то образом если не оживить голого Гавриила, то препроводить его в мир иной максимально гладким образом. Бог не упоминался ни разу, и ни разу Константин не повернулся лицом к собравшимся, — он так и стоял у гроба, опустив голову и внятно произнося слова. Закончил он так же внезапно, как начал: «Раздражил закон — и умилостивил закон, умилостивил закон — и принял закон, принял закон — и вместил закон», — и на этих словах внезапно развернулся, встав лицом к толпе. Рогова поразили его застывшие расширенные глаза.
Но не успел Константин повернуться, как сзади, от дверей, взлетел звонкий до пронзительности женский голос — Рогов машинально поднес руки к ушам; оборачиваться было бесполезно — сзади монолитно, тесно стояла темная сырая масса, и он все равно никого не разглядел бы в ней. Голосившей было лет сорок, судя по визгливости и надсаде, а может, и меньше — кто знал, быстро ли тут старели.
Везут бревно семь коней,Семь не увезут — восьмого припрягут,Восьмого припрягут — второго не уймут,Второго не уймут — налево не пойдут,Налево не пойдут — чужого не возьмут,Чужого не возьмут — другого не поймут,Другого не поймут — дороги не примнут,Дороги не примнут — подковы не погнут,Подковы не погнут — шелкову не порвут…
Дальше смысл опять потерялся, и Рогову показалось, что повторы эти нужны только для того, чтобы, повторяя очередное звено, плакальщица успела придумать следующее. Ни пресловутого закона, ни логики во всем этом странном плаче, размеренном, как свист военной флейты, уловить было нельзя — соблюдалась лишь рифма, а потом исчезли и слова, превратившись в кашу слогов, созвучий, организованных только внешне: «Корова баламут — подова роговут, подова роговут — заслова калабут, заслова калабут — угова забарут…» Здесь вступили два мужских голоса, частящих и причитающих на одной ноте: «Шел кузнец — нес песец, нес песец — плел борец, плел борец — пал боец, пал боец — стал отец…» Рогов перестал вдумываться и только ждал, когда это кончится. Но до конца было далеко — вступали все новые голоса и вносили новые ритмы: слово было не более чем материалом, строительным кирпичом. Рогову подумалось про радения, но на радениях бичевали друг друга, бились и падали, — здесь же стояли неподвижно, истово выкрикивая непостижимую ахинею, прерывая ее в четко определенный момент и словно передавая другим эстафету обряда. Сам обряд, видимо, заключался только в смене ритмов, то есть в чисто внешнем следовании какому-то давно утраченному канону; на канон указывали осмысленные, как будто ясные первые строчки каждого нового плача, Рогов даже знал фольклорные прообразы этих текстов — о бревне, о кузнеце, — но стоило плакальщикам начать, как от оригинала оставался только размер да фонетический рисунок, соблюдавшийся с бессмысленной строгостью.
— Вышиб дно и вышел вон, — снова заговорил от гроба Константин, — выпил дно и выжег вон, видел дно и выпил вон, вытер дно и вытек вон…