Маунтолив - Лоренс Даррел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неспешное, тихое лето текло себе дальше — с профессиональной точки зрения хлопот у Маунтолива почитай что и не было — в Городе, столь скором на дружбу, столь искусном в умении жить и получать от жизни радость. День за днем отражения разноцветных парусов заполаскивали, опадали в зеркале александрийской бухты, меж стальных бронированных башен, магические белые барашки безупречным, бесконечным пунктиром размечали пронзительно белые пляжи, выжженные африканским солнцем до цвета гашеной извести. По ночам, сидя над роскошно разубранным, в блуждающих гирляндах светляков посольским парком, он слышал гулкий басовитый ход винтов: шли на восток, уже за гаванью, на рейде, океанские лайнеры, шли в порты оборотной стороны земного шара. Верхом, вдвоем с Нессимом, они наведывались в небольшие оазисы в пустыне — дрожат сквозь марево листья финиковых пальм, почти бесплотные, неотличимые от миражей, — а то исследовали бронзовые сочленения песчаниковых скал вокруг Города; лошади шли быстро, хоть и несли воды и пищи вдоволь, чтобы разговорчивые и любопытные всадники ни в чем не знали отказа.
Он съездил в Петру и в странную коралловую дельту вдоль побережья Красного моря, населенную густо, как в базарный день, косяками ярких, всех цветов радуги рыб. Длинные прохладные балконы летней резиденции эхом отзывались ночь за ночью хрустальному перезвону льда в высоких бокалах, хрустальному перезвону банальностей и общих мест, от коих сам он бывал порой в восторге, — столь уместными казались они и столь безупречно вписывались в пространство и время Города, который, и не Маунтоливу ли знать о том, только лишь в получении удовольствий видел смысл и цель любых человеческих дел; здесь, на балконах, повисших над черно-голубой литоралью древней бухты, освещенных медовым теплым светом свечей, расцветала, обретала плоть и форму мозаика новых сюжетов и связей; благодаря им Маунтолив уже не чувствовал себя отлученным от рода людского той властью, что была отныне частью его собственной личности. Он был популярен и мог вскоре стать едва ли не общим любимцем. Даже здешняя патологическая — от дряхлости духовной — усталость, готовность потакать своим наималейшим капризам и прихотям была полна очарования для тех, кто мог себе позволить быть от пороков этих в стороне. Александрия казалась ему желаннейшей из летних столиц, где всегда наготове дружба и гостеприимство, в греческом смысле слова. Но почему же все-таки он никак не мог почувствовать себя дома, на родине?
Сами александрийцы были в Египте чужаками, изгнанниками; Египет жил себе спокойно и мощно за переливчатой поверхностью александрийской грезы, окруженный раскаленным добела кольцом пустынь и осененный благодатью суровой веры, отринувшей все радости земные: Египет лохмотьев и язв, красоты и отчаяния. Александрия все еще оставалась Европой, столицей Европы азиатской, ежели таковая возможна. Она и близко не была похожа на Каир, где весь уклад жизни был скроен на египетский лад, где Маунтолив обычно говорил на цветистом, пространном арабском; здесь сценою владели французский, итальянский и греческий. Стиль жизни, светские манеры — все было здесь другое, кроилось по европейским лекалам, верблюды же, и пальмы, и туземцы в долгополых одеяниях существовали только лишь как ярко разукрашенный фриз, как театральный задник для жизни, разделенной надвое у самого корня.
Потом явилась осень, и ему пришлось вернуться в зимнюю столицу — звали дела; Лейла по-прежнему молчала, его это озадачивало и даже обижало немного; но в работе был свой интерес, и покуда все, что бы он ни делал, давалось ему с удивительной легкостью. Нужно было составлять доклады, разнообразные отчеты, военные и социоэкономические. Штат его утрясся окончательно и работал сноровисто и четко, даже Персуорден старался как мог. Враждебность Эррола, никогда, впрочем, и не бывшую особенно глубокой, удалось успешно нейтрализовать и заключить, так сказать, перемирие, долгосрочное и взаимовыгодное. Причин быть самим собой довольным у Маунтолива хватало.
Затем, как раз под карнавал, пришло письмо, гласившее, что Лейла решилась наконец с ним встретиться — с одним условием: они оба должны быть одеты, соответственно месту и времени, в закрытые черные домино — излюбленное в Александрии праздничное платье. Ее опасения он понял и принял. Более того, мысль пришлась ему по вкусу, он ласково поговорил с Нессимом, дал свое согласие на приглашение и сказал, что намеревается перевести на время карнавала в Александрию свою штаб-квартиру, пускай секретари получат, как и он, удовольствие от праздника. Приехав, он застал Александрию под пронзительным летним небом, голубым, как птичье яйцо, Город грелся и нежился, и только по ночам забредали иногда из пустыни хрусткие заморозки. Здесь его, однако, поджидало очередное разочарование: ночью на балу у Червони, когда Жюстин взяла его под руку и провела через весь сад к укромному месту, где и должна была состояться встреча, они нашли там лишь пустую мраморную скамью и крохотный шелковый ридикюль, а в нем записку, намазанную наскоро губной помадой: «В последнюю минуту сдали нервы. Прости». Он попытался скрыть от Жюстин досаду, сама она, казалось, не верила глазам своим и все повторяла: «Но как же так, она специально ехала сюда из Карм Абу Гирга. Не понимаю. Она весь день была с Нессимом». Теперь ее рука сжимала его локоть чуть сильнее, и в пожатии он углядел сочувствие, искреннее и очень женское, — пока они шли, расстроенные, досадливо проталкиваясь сквозь развеселые фигуры в домино, через сад обратно к дому.
У пруда он заметил краем глаза Амариля; тот сидел без капюшона рядом с худенькой фигуркой в домино и говорил негромко, но в интонации была мольба; время от времени он подавался вперед, чтобы обнять свою визави. Маунтолив вдруг почувствовал укол зависти, хотя, видит Бог, в желании своем видеть Лейлу он не смог бы отследить и тени физической страсти. Просто-напросто, согласно некой парадоксальнейшей из логик, он не мог вступить с полным правом во владение Египтом, покуда не повидается с ней, — ибо в ней представлен был иной, почти мифический образ той самой реальности, которую переживал, которой овладевал он изо дня в день. Он чувствовал себя подводником, что крутит и крутит ручку настройки перископа, пытаясь совместить двойное поле видения, настроить хрусталики глаз на нужный фокус. Не пройдя через новую встречу с ней, он знал откуда-то, что уязвим, беспомощен и не способен ни свериться с пожелтевшей картой прежних своих воспоминаний о здешнем магическом ландшафте, ни выстроить новой из новых своих ощущений. Однако же судьбу свою он принял философски. В конце концов, причин тревожиться всерьез просто не было. Терпение — теперь он мог в терпении упражняться сколь угодно долго и ждать, когда она снова соберется с духом.
Кроме того, возникли иные привязанности, словно бы специально для того, чтобы заполнить брешь, — дружба с Бальтазаром (он частенько наведывался пообедать и поиграть в шахматы), дружба с Амарилем, с Пьером Бальбзом, с семейством Червони. И Клеа — как раз в то время она начала неторопливо, по обыкновению, писать с него портрет. Мать давно уже просила прислать ей его портрет маслом; теперь у него была возможность позировать чуть не каждый день в блистательном посольском мундире, который сэр Луис когда-то давно, в прошлой жизни, столь любезно ему продал. Прекрасный получится сюрприз, как раз на Рождество, думал он и рад был, что Клеа корпит над портретом, подскабливая и переписывая раз за разом неудачные, с ее точки зрения, места. От нее-то (она говорила за работой, чтобы лица моделей были «живыми») он и узнал за лето массу интереснейших сведений о трудах и днях александрийцев — поэтичнейший фантазм пополам с гротескной драмой. Так уж привыкли жить эти блудные дети: диковатый эпос обитателей модерных свайных построек, небоскребов из стекла и камня, чьи фундаменты — средь фараоновых руин, а окна — на Европу.
Одна из этих сказок поразила его до глубины души — сюжет о страсти Амариля (элегантного, всеми любимого в Городе доктора), к которому он сам в последнее время как-то по-особенному привязался. Самое имя его звучало в устах Клеа с интонацией общей в Городе симпатии к этому славному, чуть застенчивому человеку, который столько раз божился, что никогда-де не выпадет ему счастье быть любимым женщиной.
«Бедный Амариль, — с улыбкою и вздохом, за работой, — рассказать вам его историю? Есть в ней что-то типическое. А сколько радости доставила она всем его друзьям, ведь мы-то уже думали, что он так и не соберется никогда и не влюбится, будет все чего-то ждать — и в конце концов упустит последний рейс».
«Но Амариль ведь уезжает за границу, в Англию, — сказал Маунтолив. — Должен ли я думать, что его сердце разбито? И кто такая эта Семира? Расскажите, прошу вас».
«Добродетельная Семира!» — Клеа опять улыбнулась сама себе, отставила мольберт и протянула ему папку с рисунками.