Плод молочая - Михаил Белозеров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спасайся, Уклейка!
Но, может быть, я ошибаюсь?
— Знаешь что, — сказал я, — что у тебя здесь интересного?
Она сунула в ротик карандаш, обвела взглядом комнату, металлические полки с книгами и табличками, на которых было начертано: "Книга — источник знаний" и еще какие-то азбучные истины, и ответила:
— Ничего... — и пожала плечами. — Вроде ничего... разве что... — Но, вглядевшись повнимательнее в мое лицо, фыркнула: — Да ну вас. Опять вы за свое...
— Послушай, я серьезно... Вот что там, за дверью с синими шторами?
— Музей... — облегченно вздыхает она, словно я учитель, а она знает правильный ответ. — Открыть? — И я не удержался посмотреть, как она идет в своей коротенькой юбке, голенастая, стройная, справляется с упрямым замком, шагнул следом в темноту и почувствовал, что она где-то рядом стоит и шарит загорелой ладошкой по стене, чтобы найти выключатель. И был такой момент, когда я едва не совершил глупость — не получил по физиономии и не испугал взъерошенного котенка. Но потом она нашарила выключатель, щелкнула им, и я увидел прямоугольную комнату с тремя окнами и экспонатами, которые пылились на витринах под стеклами, и над одной из них прочел стыдливую фразу о перепрофилировании чего-то там во что-то другое "с учетом новых требований научно-технического прогресса" и узрел по углам чистенькие, словно бутафорские лопаты и кирки с бирочками.
Прости меня, Уклейка.
Что я искал?
Я и сам не знал. Всегда что-то остается — шрам от давнего пореза, смятая простыня или угрызения совести в старости.
А может, ничего и нет? Может, наш мир безгрешен? Идеально чист? Стерилен? Оставалось это проверить.
Я осмотрел выцветшие экспонаты и бутафорию, выставленные в комнате, которую посещали так же редко, как и картинную галерею в этом провинциальном, богом забытом городишке. Уклейка ходила по комнате и мурлыкала что-то у меня за спиной.
Наконец я увидел то, что искал — фотографию бравых ребят. На ней был запечатлен момент начала митинга, ибо изображенные отбивали себе ладони и имели вид людей, которые наконец-то завершили хлопотное дело. Все семеро стояли на трибуне, украшенной хвойными ветками (вероятно, в те годы их можно было срезать не выходя за порог дома) и кумачовым транспарантом с надписью: "Первой очереди комбината наш трудовой ритм и энтузиазм!"
Было крайне интересно, потому что мне подсунули пример циничности, вернее — тот момент, когда циничность созрела, как гнойный нарыв, и ее распирало от беловато-розовой жидкости.
Но об этом я догадался чуть позднее, а пока рассматривал фотографию.
Справа у микрофона стоял человек в глухом френче с закругленными уголками воротника, в фуражке с мягкой тульей и бумажкой в руке. Он готовился продолжать речь. Взгляд его хранил выражение пережевывания написанного. Далее следовал человек в макинтоше, чем-то однозначно смахивающий на соседа, ибо стиль одежды с глухим верхом и замершее лицо были одинаковы. Третьим стоял улыбающийся человек в костюме, белой рубашке и галстуке с перекинутым через руку плащом. Он смотрел, чуть наклонившись вперед, на оратора. Потом стоял мой отец и еще трое, и эти трое были как с агитационного плаката, — в новеньких отглаженных робах и с ленточками ударников через плечо. Фоном трибуне служили уже знакомые очертания сопок по ту сторону залива.
— Поди сюда, — позвал я Уклейку. — Знаешь, кто это?
— Это?.. — Она наклонилась и прочитала: — "Тов. Славский, директор комбината с 1950 по 1956 год, Антонов, парторг, Крымов, первый секретарь горкома партии, рабочие — Серов, Игнатов и Москвин на открытии первой очереди".
— А вот этот? — спросил я еще раз и ткнул пальцем в того, неназванного.
Человек был в свитере и пиджаке, и волосы на высоком лбу были зачесаны назад.
— Этот? Не знаю... подождите... — Она низко, исподлобья, посмотрела на меня, сравнивая изображение под стеклом с оригиналом, и глазки ее под школьной челкой были более чем серьезны. — Мне кажется... — сказала она и кивнула головой, — мне кажется, он... похож... на вас... да? — и неуверенно улыбнулась.
— Да! — сказал я, — это мой отец, — но слова не проскребли горло и не застряли где-то там, словно вы давитесь горелой коркой, потому что наступила адаптация ко лжи и я уже ничему не удивлялся, более того, я чувствовал, что обнаружу еще что-нибудь кроме фотографии и лицемерной подписи под ней, еще что-то, что подтвердит процветание в этом мире всего чего угодно, но только не здравого смысла и не честности, даже не той большой мужской честности, о которой писал Хемингуэй, а самой рядовой, простой, логической, заложенной в нас природой и искаженной теми, у власти, до того, что даже подпись под фотографией должна быть фальшивой — навсегда, навечно!
— Вот оно что... — протянула эта серьезная девочка, наивно верящая в добро и справедливость.
Боже, подумал я, ну почему мы не всеобъемлющи, почему дуракам легче.
— Я хочу знать о нем все, — сказал я.
— Тогда вам надо сюда, — сказала она опять очень серьезно и открыла еще одну дверь в комнату-аппендикс, без окон, с голой лампочкой под потолком и шкафами, забитыми папками и просто перевязанными шпагатом пачками бумаг. В углу у стены стоял пыльный канцелярский стол с лампой и даже имелся расшатанный стул.
— Не возражаешь, я посижу здесь? — спросил я.
— Разумеется... — ответила она, — сидите... — И ушла, и даже выключила в музейной комнате свет, а я сел и принялся за шкафы.
Часть документов была разложена по годам с соответствующими пометками, сделанными выцветшими чернилами или карандашом, и бумага хранила еще вмятины от пера. Иногда года вообще не было, и только по датам отдельных листочков можно было определить, к какой эпохе они относятся. Я искал, конечно же, бумаги, относящиеся ко времени работы отца. Но попутно почерпнул кое-что интересное. Капитан Сиротин направлял сроком на три месяца группу расконвоированных из пятидесяти двух человек на восьмой участок, и следовал поименный список и номер учреждения ЯП-51/9-2 и год — 1948; или докладная, где с чиновничьей простотой сообщалось, что в результате оползня и прорыва плотины семеро заключенных погибли и еще пятеро отправлены в лазарет. И эти бумажки что-то уж очень плохо сочетались с кумачовой трибуной и показным энтузиазмом.
Вначале я копался безрезультатно, но потом замелькали знакомые фамилии: Славский и Антонов. Я перерыл десятка два папок, но кроме производственных документов с подписью отца ничего не обнаружил. Это было более чем странно, потому что предыдущие годы просто изобиловали всякого рода канцелярщиной от отчетов кладовщиков до реляций высоких комиссий.
Потом в комнату, тихонько скрипнув дверью, заглянула Уклейка, и, взглянув на часы, я обнаружил, что время полночное и пора выбираться.
Мы выключили свет, закрыли все двери и вышли на свежий воздух в отголоски белых ночей. Серые сумерки висели над спящим городом, и даже истребители, взмывающие над нашими головами в слоистое, как новогодний пирог, небо, ревели не так натужно на вираже. После того как они улетали, снова наступала тишина, и откуда-то сверху оседала морось, и асфальт на площади перед гостиницей чернел чернее сажи, а сопки вокруг замыкались в полукольцо, которое было разорвано на севере, и были символом этой пустынности.
— Почему ты мне помогаешь? — спросил я.
— Не знаю... — ответила она, открывая зонтик, — разве вам не нравится? Вы же просили.
— Просил, — сознался я.
— Идите сюда, я вас возьму под руку...
Она держала меня, как хорошо воспитанная девочка держит родного дядю во время дождя, чтобы только уберечь его правое плечо от капель, оставаясь там, в своем вчерашнем школьном мире, как за каменной стеной.
— Мне нравится помогать, — добавила она через минуту сосредоточенного вышагивания, — ну, просто так... — Отнюдь не проясняя картины. — Придет кто-нибудь еще, и я помогу. Разве это неправильно?
Против такого возражать было бессмысленно — она говорила почти то же самое, что и моя рыжая сестра.
— Правильно, — согласился я.
— Ничего не правильно, — сказала она, — знал бы Пал Федорович...
— А это уже необязательно, — сказал я.
После площади мы свернули на улицу, и кусты на газонах стали задевать брюки, а асфальт по-прежнему чернел от влаги, и чернели окна в стандартных домах без балконов. И за этими окнами люди спали, любили, плакали, смеялись, смотрели ночную программу, страдали и сердились — и были все разные. И единственное, что их объединяло, это надежда на завтрашний день.
— Приходите завтра, может, что-нибудь найдете, — сказала Уклейка, остановившись возле кирпичной пятиэтажки.
Между домами блестел залив. И от этой сонной вялости и застывшей тишины было что-то древнее, необъяснимое, смотрящее на деяния наши.
— Спокойной ночи, — пожелал я.