Изломанный аршин: трактат с примечаниями - Самуил Лурье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну вот разве что насчёт самодержавия он, похоже, позволял себе и после 1830 года думать (и то не вслух) то же самое, что дозволялось думать сколько-то лет до: что если бы монархия дала себя слегка ограничить разумной конституцией (которая, кстати уж, освободила бы крестьян), то, пожалуй, это пошло бы стране на пользу. Плюс из прав человека легализовать два-три, в том числе — обращаться письменно к публике, why not?
Фанатиком революции Полевой казался Уварову исключительно оттого, что Уваров был идиот. Видел вещи превратно. Хотя по жизни и педераст, как государственник России он чувствовал себя скорее педофилом, превыше всего дорожа её невинностью. Программа Застоя, сочинённая (ну скомпилированная, всё равно) им, была сказка о спящей нимфетке. Николай Полевой был для Уварова персонаж воображения, столь же отвратительный, как для Гумберта Гумберта — Чарли Хольмс, если помните такого.
В ЦК КПСС, я уже говорил, разобрались моментально — и вычеркнули Николая Полевого из пламенных революционеров раз и навсегда. Переместили (по совету т. СНОП) в список литераторов второго ряда, про которых — нецелесообразно.
Однако это не помешало Уварову упорно и без устали добиваться постановления о журнале «Телеграф».
Став и. о. министра в марте 1833-го (а в апреле назначив заведовать столичным губнаробразом и Горлитом известного нам дундука), он уже в майском номере «Московского телеграфа» обнаружил подходящий материал. Антисоветскую публикацию. За которую, действительно, при Сталине автор (кажется, не Николай Полевой, а в данном случае Ксенофонт) отправился бы в такие места, где ворон не собрал бы его костей. Да и при Хрущёве, Брежневе и др. — с ним тоже не случилось бы ничего особенно хорошего.
Это была статья про книгу Вальтера Скотта «Жизнь Наполеона Бонапарте». Книгу автор статьи хвалил, однако же упрекал англичанина за недооценку России:
«…Не сказал почти ничего о состоянии духа народного в России 1812 года. А какой важный предмет для рассмотрения представлялся ему!»
Зачин прекрасный! Проблематика, можно сказать, «Войны и мира». Отчего же дундуку сразу послышался в этом восклицании какой-то дьявольский смешок?
«Он увидел бы необычайное явление совершенного спокойствия, уверенности, можно сказать, неподвижности нашей при великих событиях».
Вроде всё правильно. Цензору только следовало вымарать неподвижность.
«Никогда и ни в каком государстве, при чужеземном нашествии, народ не оказывал такой доверенности к властям».
Это — да. Тут всё нормально.
«Французы были уже в сердце России, а мы даже не знали, что делается в наших армиях».
Ведь был же — для таких именно случаев — специальный секретный циркуляр: это же типичная неконтролируемая аллюзия. На 1941-й. Кто цензировал? Двигубский?
«Французы были уже в Москве, а мы и не беспокоились об этом».
Если понимать по-прежнему в том смысле, что народ безоговорочно доверял политическому руководству, — возражений нет; а всё же фраза излишне хлёсткая.
«Конечно, расстройство вещественное было велико; многие дела и сношения прекратились, но никто не почитал потери столицы гибельною для государства; все, напротив, были в какой-то уверенности, что нашествие Наполеона есть мимоидущая буря, после которой всё примет прежний вид».
Вот что хорошо, то хорошо. И Льву Толстому пригодится.
«Говорят об ожесточении крестьян, о народной войне, но —»
Что такое? что ещё за но? какое тут может быть но?
«— но ничего этого не было».
Снять Двигубского, немедленно, телефонограммой, уволить. Без пенсиона.
«Может быть, на всём пространстве пути французов, и с окрестностями Москвы, где прожили они довольно долго, несколько десятков, и едва ли сотен мужиков оказали сопротивление фуражирам и мародёрам, но разве это значит народная война?»
Вот на что замахнулся. Ну берегись.
«Русские дворяне и купцы сделали великие пожертвования; но не прежде, как при воззвании своего монарха. Из Москвы бежали, в Петербурге готовились к бегству, но сопротивления народного не было нигде. Как же было не заметить такого необычайного явления…»
Довольно. В следующем предложении автор осмелится похвалить императора Александра за то, что не уступил Наполеону: а, дескать, прикажи он капитуляцию — никто бы не пикнул.
И с невинной улыбкой безродного космополита обронит про сожжение Москвы:
«Как русский, любящий славу своего отечества, я готов согласиться, что подвиг был изумителен своим величием, но, признаюсь, не вижу никакой определённой цели для него».
Началось по Толстому, а кончилось, стало быть, Щедриным. И это сойдёт «Телеграфу» с рук? Ну уж нет. Министра просвещения теперь зовут Уваров, невзирая, что покамест и. о.
Летом государю не до литературы: войсковые маневры. Но не за горами сентябрь.
«В бытность мою в прошедшем году в Москве, как известно Вашему Императорскому Величеству, я обращал особенное внимание на издаваемые там журналы, в коих появлялись иногда статьи, не только чуждые вкуса и благопристойности, но и касавшиеся до предметов политических с суждениями и превратными, и вредными. Поставив московскому цензурному комитету пространно на вид обязанности его, я делал самые подробные внушения и самим издателям журналов и получил от них торжественное обещание исправить ложную и дерзкую наклонность их повремённых изданий. Сие, по-видимому, имело некоторый успех, ибо с того времени тон сих журналов смягчился и доселе не замечалось вообще в них ничего явно предосудительного, как вдруг с удивлением я прочел в недавно вышедшей 9-й книжке “Московского Телеграфа” статью, под заглавием: “Взгляд на историю Наполеона”, в коей о происшествии столь важном и столь к нам близком заключаются самые неосновательные и для чести Русских и нашего Правительства оскорбительные толки и злонамеренные иронические намёки, как Ваше Императорское Величество изволите усмотреть из представляемой здесь в подлиннике статьи с моими отметками.
Цензор сей книжки, действительный статский советник Двигубский, за неосмотрительность свою, долженствовал бы подвергнуться отрешению, если б не был уже вовсе уволен от службы.
Что касается до издателя “Телеграфа”, то я осмеливаюсь думать, что Полевой утратил, наконец, всякое право на дальнейшее доверие и снисхождение Правительства, не сдержав данного слова и не повиновавшись неоднократному наставлению Министерства, и, следовательно, что, по всей справедливости, журнал “Телеграф” подлежит запрещению.
Представляя Вашему Императорскому Величеству о мере, которую я в нынешнем положении умов осмеливаюсь считать необходимой для некоторого обуздания так называемого духа времени, имею счастие всеподданнейше испрашивать Высочайшего Вашего разрешения».
Попадался ли вам когда-нибудь доклад более убедительный? Халтурщик Жданов — как говорится, отдыхает. «Европейца» в прошлом году прихлопнули, слава богу, в мгновение ока за один — весьма сомнительно, что сомнительный — абзац с приложенным к нему явно поддельным ключом. А у нас тут — во-первых, состав налицо: ревизия истории, злостная попытка принизить подвиг народа в Отечественной войне (а из подтекста торчат уши категорически чуждой идеи: неверия в патриотизм рабов — то есть именно в самое Nationalité), — это вам, знаете ли, не скетч про обезьянку; а во-вторых, как уместно подпущено состояние умов; а некоторое обуздание т. н. духа времени — просто римский стиль, один к одному: прагматично и величаво.
Николаю Павловичу оставалось, скользнув по бумаге взглядом, только кивнуть.
Вместо этого он оставил её и журнал у себя и вернул через несколько дней с резолюцией:
Я нахожу статью сию более глупою своими противоречиями, чем неблагонамеренною. Виновен цензор, что пропустил, автор же — в том, что писал без настоящего смысла, вероятно, себя не разумея. Потому бывшему цензору строжайше заметить, а Полевому объявить, чтоб вздору не писал: иначе запретится его журнал.
Николай был мужчина бесконечно притягательный, такой статный, голова Юпитера Капитолийского (в гневе — Юпитера Громовержца), с дундуком не сравнить. Культ его личности смягчал точившую мозг Уварова mania di grandezza. В лучшие минуты постоянно воображаемого диалога — вы честь и совесть нашего века, Sire, говорил идиот. А ты его ум, возражал император.
Нет, негодовать на него Уваров не мог — только скорбеть. И слёг с приступом обиды и подагры.
Обида была так сильна, что он думал о государе в третьем лице. Ах, как он мягкотел под своими рыцарскими латами, думал Уваров, — alas! доиграется, что какой-нибудь Тютчев снабдит его в дорогу на тот свет эпитафией: ты был не царь, а лицедей!