Прощальный вздох мавра - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– После Ини-Мини-Майни, – задыхаясь, сказала она перепуганной насмерть католической акушерке, которая выглядела так, словно услышала глас из преисподней, – мне кажется, сестрица, у нас появится My.
От My до Мавра, от первого крика до прощального вздоха – вот вехи моей повести.
Сколь многие из нас чувствуют сегодня конец чего-то, слишком быстро миновавшего, – отрезка жизни, исторической эпохи, идеи цивилизации, зигзага во вращательном движении бесстрастной Вселенной. «Тысячелетья, как единый миг, – поют в соборе святого Фомы, обращаясь к Богу, которого, без сомнения, нет, – перед Твоими протекли очами»; так что мне, о всеблагой читатель, остается только сказать, что я тоже миновал слишком быстро. Существование с удвоенной скоростью позволяет прожить лишь полжизни. «И отошли, как ночи темный лик пред жаркими рассветными лучами».
Нет нужды привлекать для объяснений сверхъестественное; какой-нибудь непорядок в ДНК – и все дела. Сбой в основной программе, приведший к образованию слишком большого числа короткоживущих клеток. В Бомбее, в моем родном городе лачуг и небоскребов мы можем считать, что находимся на вершине цивилизации, но это верно лишь наверху, среди стекла и бетона наших рассудков. Там, внизу, в трущобах наших тел мы подвержены самым уродливым уродствам, самым заразным заразам, самым бедственным бедам. Сколько бы домашних кошечек мы ни завели в наших блещущих чистотой, вознесенных в небеса апартаментах, они ничего не смогут поделать с крысами, кишащими в кровеносных клоаках.
Если человек возникает как побочный продукт взрыва, вызванного слиянием двух нестабильных элементов, то полужизнь – вероятно, лучшее, на что можно рассчитывать. От родильной палаты в Бомбее до архитектурного каприза в Бененхели мое путешествие по жизни продлилось всего тридцать шесть календарных лет. И во что превратился за это время младенец-гигант? В зеркалах Бененхели отражается изможденный тип с волосами столь же белыми, истончившимися, извилистыми и путаными, как давно истлевшие пряди его прабабушки Эпифании. Лицо – вытянутое и исхудалое, долговязое тело не сохранило ничего от прежнего неторопливого изящества движений. Профиль из орлиного превратился в мерзко-клювастый, по-женски полные губы стали такими же худосочными, как поредевшая растительность на голове. Полы старого коричневого кожаного пальто, под которым заляпанная краской ковбойка и бесформенные вельветовые брюки, болтаются сзади, как сломанные крылья. Правда, этот сухой костлявый старикан с цыплячьей шеей и грудью ухитрился сохранить примечательную прямизну осанки (я всегда с легкостью мог идти, поставив на голову кувшин с молоком); но если бы вам показали его и попросили угадать возраст, вы бы ответили, что ему в самый раз будут кресло-качалка, мягкая пища и закатанные брюки, что его пора отпустить спокойно пастись, как старую лошадь, или же – если по случаю вы живете не в Индии – вы предложили бы отправить его в дом престарелых. Семьдесят два года, сказали бы вы, да еще правая рука деформирована – не рука, а палка с набалдашником.
x x x«Что росло так быстро, не могло вырасти как надо», -подумала Аурора (позже, когда начались наши ссоры, она сказала это вслух, прямо мне в лицо). Почувствовав отвращение при виде моего уродства, она безуспешно попыталась утешить себя: «Хорошо, что только рука». Печальное событие оплакала за нее сестра Иоанна, акушерка, располагавшая физическую ущербность (на которую моя мать смотрела почти так же, как она) лишь на одно деление ниже психической неполноценности на шкале семейного позора. Она завернула младенца в белую пеленку, скрыв под ней и хорошую, и плохую ручку, и когда вошел мой отец, она вручила ему непомерно большой сверток со сдавленным -и, вероятно, лишь наполовину притворным – рыданием.
– Такой красивый ребенок, в такой прекрасной семье, -всхлипнула она. – Пусть преисполнит вас кроткой радости, господин Авраам, то, что всемогущему Господу угодно было отметить вашего сына клеймом своей крепкой-крепкой любви.
Этого Аурора не могла, конечно, снести; моя правая рука, какой бы уродливой она ни была, – не объект для чьего-либо постороннего вмешательства, человеческого или божественного.
– Убери отсюда эту женщину, Ави, – прорычала с кровати моя мать, – а то я сейчас сама кое-кого клеймом отмечу.
Моя правая рука: вместо кисти – округлый слитный комок, лишь зачаток большого пальца угадывается в недоразвитом отростке. (По сей день, здороваясь, я протягиваю мою нормальную левую, перекрутив ее большим пальцем вниз.)
– Привет, боксер, – невесело поздоровался со мной Авраам, рассматривая неудавшуюся конечность. – Будешь чемпионом. Помяни мое слово: таким кулачищем ты кого угодно уложишь с одного удара.
Слова, которые слетели со скривившихся губ отца, тщетно пытавшегося сохранить хорошую мину при плохой игре, стали просто-напросто пророческими: именно так все и вышло.
Не желая уступать никому пальму первенства в показном оптимизме, Аурора, не допускавшая и мысли, что ее трудная беременность может завершиться чем-нибудь кроме триумфа, спрятала свой ужас и свое отвращение, отправила их в глубокий сырой подвал души, откуда они вышли на волю, чудовищно и мерзко разросшиеся, только в день нашего окончательного разрыва… А тогда, в родильной палате, она, напротив, пожелала представить меня чудо-ребенком, более чем доношенным, развившимся с ошеломляющей скоростью, из-за которой ей пришлось очень туго, но благодаря которой из меня должно получиться нечто необыкновенное.
– Эта чертова дура сестра Иоанна права в одном, – сказала она, беря меня в руки. – Он из моих детей самый красимый. А рука – подумаешь! Тоже мне, беда какая. Даже шедевр может иметь маленький изъянчик.
Сказав это, она взяла за меня ответственность, какую художник берет за свой труд; мою уродливую лапу, этот комок, бесформенностью своей напоминающий современное искусство как таковое, она объявила не более чем случайной помаркой на гениальном полотне. И, пойдя еще дальше в своей щедрости – или же это было умерщвление плоти, наказание, наложенное на себя за то, что она инстинктивно отшатнулась от меня вначале? – Аурора одарила меня совсем уж по-царски.
– Бутылочка мисс Джайи была хороша для девочек, -заявила она. – Но сына своего я буду кормить сама.
Я, разумеется, не был против; и накрепко присосался к ее груди.
– Смотри, какой красавец, – замурлыкала Аурора, отметая сомнения. – Пей на здоровье, мой павлинчик, мой мор [60], мой мавр.
x x xОднажды, в начале 1947 года, у ворот «Элефанты» появился некий молодой человек, совсем исхудалый и без гроша в кармане, назвался Васко Мирандой, живописцем из Лоутолиня, что в Гоа, и потребовал, чтобы его пропустили «к единственной в этом антихудожественном Пердистане подлинно великой Художнице, чье величие может поспорить с моим». Бросив один лишь беглый взгляд на жалкие тоненькие усики, на рот, растянутый в улыбочке мелкого афериста, на подстриженные по захолустной моде – челка и бачки – волосы, с которых капало кокосовое масло, на дешевую рубаху, брюки и сандалии, привратник Ламбаджан Чандивала расхохотался. Васко ответил таким же хохотом, так что у «врат зари» сразу стало очень весело – оба то и дело хлопали себя по ляжкам и вытирали слезящиеся глаза, и только попугай Тота сохранял хмурую серьезность, крепко вцепившись в ходящие ходуном плечи чоукидара; наконец Ламбаджан с трудом выговорил:
– Да вы хоть знаете, куда пришли? – и тут же, к неудовольствию Тоты, его плечи вновь судорожно затряслись.
– Знаю, – отозвался Васко меж спазмами смеха, после чего Ламбаджан так развеселился, что попугай слетел с него и мрачно уселся на ворота.
– Не знаете, – прорыдал Ламбаджан и принялся яростно колотить Васко своим длинным деревянным костылем, – нет, мистер бадмаш [61], вы не знаете, куда пришли. Понятно вам? Не знали никогда, не знаете сейчас и не будете знать завтра.
И Васко поплелся с высокого Малабар-хилла в дыру, где он тогда ютился, – вероятно, в какую-нибудь жалкую хибару в трущобах Мазгаона – и там, весь покрытый синяками, но не павший духом, сел писать Ауроре письмо, которому удалось то, что не удалось ему самому, а именно – проскользнуть мимо чоукидара и удостоиться взгляда его недосягаемой работодательницы. Это письмо стало первым манифестом «Наи бадмаши» – «Нового нахальства», – благодаря которому впоследствии Васко сделал себе имя, хотя это направление, по существу, было не чем иным, как европейским сюрреализмом под острым индийским соусом; он даже снял короткометражный фильм под названием «Кутта Кашмир Ка» («Кашмирский пес» – перепев «Андалусского»). Правда, Васко не стал надолго зацикливаться на этой малахольной вторичности; вскоре он обнаружил, что может раскрыть свой подлинный дар, работая на заказ в мягкой, не оскорбляющей никого манере, за что владельцы общественных зданий готовы были платить ему поистине сюрреалистические суммы, и после этого его репутация – которая никогда, впрочем, не была очень уж солидной в серьезных кругах – стала снижаться с такой же быстротой, с какой росли его банковские накопления.