Мифы, в которых нам жить - Джозеф Кемпбелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сама мысль о нисхождении Бога в мир по велению любви к людям и ради того, чтобы пробудить в человеке ответную любовь, кажется мне полной противоположностью процитированного утверждения святого Павла. На мой взгляд, эта идея означает, что Бог жаждет человеческого благоговения не меньше, чем человек — Божьей благодати; их связывает обоюдная тяга. С этой точки зрения образ распятого на кресте истинного Бога и истинного Человека сосредоточивает наше внимание на соразмерных условиях взаимной жертвы — брачного договора, а не выкупа в каком-то уголовном смысле. Кроме того, если видеть в распятии символ не только исторической даты, когда Христос был казнен на Голгофе, но и вневременную загадку присутствия и участия Бога в терзаниях каждой живой твари, то образ креста можно считать знаком вечного утверждения всего, что было, есть и будет. Вспомним слова Христа, запечатленные в гностическом «Евангелии от Фомы»: «Разруби дерево — я там; подними камень, и найдешь меня там»; вспомним платоновского «Тимея», где сказано, что время — это подвижный образ Вечности; строки Уильяма Блейка: «Вечность — это любовь, закаленная временем» и, наконец, памятный отрывок из сочинений Томаса Манна, где писатель славит человека как «благородную встречу — einehoheBegegnung" устремленных друг к другу Духа и Природы».
Таким образом, можно с уверенностью говорить: невзирая на то, что некоторые моралисты находят возможным разделять две сферы, Два царства — плоть и дух, время и вечность, — при первом же появления любви подобные разграничения сразу исчезают и пробуждается чувство осмысленности жизни, где все противоположности пребывают в неразрывном единстве.
Самым почитаемым на Востоке олицетворением такого жизнеутверждающего начала, которое выше пар противоположностей, является безгранично сострадательный бодхисаттва Авалокитешвара (в Китае — Гуань-Инь, в Японии — Каннон), о ком достаточно подробно рассказывалось в предшествующей главе. В отличие от Будды, который, завершив земное существование и проповедование, ушел и никогда уже не вернется, бодхисаттва, исполненный беспредельного сочувствия, отказывается от освобождения и навеки остается в круговороте перерождений. По этой причине он во все времена символизирует собой тайну окончательного спасения уже при жизни. Как ни парадоксально, такое освобождение требует не выхода из круговорота новых рождений, а деятельного, добровольного и сострадательного участия в здешней горестной жизни, буквальной самоотверженности, ведь отбрасывание «я» избавляет от любых желаний и страхов. Оно освобождает бодхисаттву, спасает и нас — в той мере, в какой мы постигли совершенство сострадания.
Говорят, что стекающая с кончиков пальцев бодхисаттвы амброзия достигает самых глубин ада и утешает души узников, запертых в пыточных камерах своих страстей. Больше того, в общении друг с другом все мы, не сознавая того, становимся проводниками бодхисаттвы, чья цель заключается вовсе не в том, чтобы изменить — или, как любят говорить сегодня, «улучшить» — этот преходящий мир. Противостояния, напряженность, победы и поражения — неотъемлемые черты природы вещей, а бодхисаттва просто участвует в естественной жизни. Это благожелательность, не имеющая целей. Поскольку вся жизнь — всегда страдание, то решением ни в коем случае не может стать преобразование, «продвижение» от одной формы жизни к другой. Есть только один выход уничтожение самого органа страдания, которым, как нам уже известно, является идея сбережения эго, погруженного в собственные чарующие представления о том, что хорошо и плохо, истинно и ложно, верно и ошибочно. Но именно эта раздвоенность исчезает в метафизическом порыве сострадания.
Любовь как страстное чувство и любовь как сочувствие — две стороны одной медали. Порой их представляют как полные противоположности, физическое и духовное, но на самом деле личность в обоих случаях вырывается за пределы себя и свободно переживает вновь постигнутое тождество с чем-то более широким и долговременным. Необходимо признать, что оба вида любви — проделки Эроса, старейшего и самого юного из богов, того, кто, как сказано в древнеиндийском мифе, излился в начале времен и стал всем сотворенным.
На Западе наиболее примечательным символом любви как страсти является, несомненно, предание о любовном напитке Тристана и Изольды, восхваляющее парадоксальность всей этой тайны: муки любовного счастья — и восторг от этих мук: для благородных сердец они становятся самой амброзией жизни. Величайший из великих поэтов, воспевавших Тристана и Изольду, Готфрид Страсбургский (это в его варианте легенды черпал вдохновение Вагнер, когда создавал одноименную оперу), писал: «Я предпринял этот труд из любви к миру и благородным душам: это мир, к которому устремлено мое сердце, это души тех, кто мне дорог». Затем он, однако, добавил: «Я имею в виду не обычный мир, где живут те, кто, как я слышал, не в силах терпеть скорбь и желает лишь купаться в блаженстве (да одарит их Господь вечным счастьем!). Не про такой мир, не про такое существование моя сказка; их жизнь и моя далеки друг от друга. Я вижу в мыслях иной мир, сводящий в одном сердце и горькую усладу; и радостную печаль, душевное счастье и мучительную тоску, милую жизнь и скорбную смерть, отрадную гибель и горестное существование. Этот мир — мой, будь он проклят и будь благословен».
Разве не слышим мы в этих словах отголосок метафизического совпадения и преодоления противоположностей, которое уже встречало» нам в образах Сатаны в преисподней, Иисуса на кресте и мотылька среда языков пламени?
Несмотря на это, средневековое европейское отношение к любви) как толковали ее воспевшие Тристана трубадуры и миннезингеры XII–XIII веков, имеет оттенок совершенно отличный от соответствующих дальне-, ближне- и средневосточных представлений. Буддийское качество «сострадания», каруна, равнозначно по смыслу христианскому «милосердию», агапэ, воплощенному в завете Христа любить ближнего своего как самого себя — и даже сильнее, и не только ближнего! Лично я считаю высшим, благороднейшим и самым дерзким призывом христианского учения слова: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих и гонящих вас. Да будете сынами Отца вашего Небесного; ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных» (Мат. 5:44–45).
Во всех традиционных представлениях о любви как сострадании, милосердии, агапэ сказано, что добродетель эта проявляется обобщенно я безлично; она не выделяет ни «своих», ни «чужих». Этой высшей, духовной любви противопоставляется обычно страсть низменная, похотливая и, как ее часто называют, «животная»; она в равной мере обобщенна, безлична и неразборчива. Еще точнее ее можно описать как взаимное влечение мужских и женских половых органов и сослаться на труды Зигмунда Фрейда как определяющее современное исследование этого вида любви. Однако в средневековой Европе — сначала в песнях трубадуров Прованса, а затем в поэзии миннезингеров, где акценты несколько сместились, — был найден новый образ любви, совершенно непохожий на пару, противопоставляемую в традиции. Я считаю эту исключительно европейскую главу истории любви одним из важнейших преображений не только сферы чувств, но и духовного сознания всего человечества, и потому намерен подробнее остановиться на нем прежде чем перейти к завершению.
Начнем с того, что в средние века брак почти неизменно оставался делом семейным, общественным — как, впрочем, всегда было в Азии и даже в наши дни нередко случается на Западе. Свадьбу справляли только по согласию родителей, и в кругах знати девушки играли роль политических пешек: порой их выдавали замуж совсем детьми. Тем временем Церковь освящала подобные союзы неуместно таинственными словами о том, что «два будут одна плоть», соединятся в любви и Боге — и «что Бог сочетал, человек да не разлучает». В таких условиях искренняя любовь не стала бы ничем, кроме предвестника несчастий, ведь за прелюбодеяние грозил не только костер на земле, но и вечное горение в аду. Любовь, тем не менее, рождалась даже в таких благородных сердцах, какие Успевал Готфрид Страсбургский. И она не просто возникала сама собой — о ней мечтали, а делом трубадуров было превозносить эту страсть, ниспосылаемую, по их мнению, свыше и превосходящую величием все церковные таинства, в том числе и таинство брака, где бы такая любовь ни освящалась — на Небесах или в аду. Дух противоречия острого подчеркивался тем, что слово атог, «любовь», было обратной записью названия Roma, «Рим». Так в чем же заключается особое свойство этого нового вида любви — не агапэ, не эроса, но амор?
Споры трубадуров на эту тему были излюбленным сюжетом их стихов, и самым удачным из дошедших до нас определений стали строфу одного из наиболее уважаемых в этой сфере виртуозов по имени Гирауу де Борнейль. Главный смысл его открытия в том, что любовь-awor разборчива, индивидуальна и конкретна, а рождается от глаз и сердца: