И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну а дальше, Мейсон?
Ему, видимо, не хотелось рассказывать дальше, лицо у него стало серьезное, он перевел разговор на свою будущую пьесу, на бродвейские театры и драматургию вообще. А я обиняками пытался повернуть его к прежней теме: интриги и опасности шпионской жизни всегда увлекали меня, хотелось слушать еще и еще.
– Да нет, Питер, это не совсем так, как ты себе представляешь, – сказал он. – И там, и в армии, и почти везде главное – зверская, ну нескончаемая скука. Боже мой, если бы мне заплатили по пятаку за каждый пустой, пустой час моей службы – когда ты сидишь и ждешь, и больше ничего. В Каире дошло до того, что я запомнил каждую трещинку в стене, каждый бугорок и дырку от сучка в баре гостиницы «Шефердс». Сидишь и ждешь, ждешь как дурак, пока Франклин с Уинстоном затеют опять что-нибудь грандиозное, – причем в подоплеке всего не стратегия, а какой-то паршивенький нюанс – большое дело, чтобы выручить какого-нибудь несчастного, кругом обложенного партизана.
И вот, поскольку стратегические службы были так тяжелы на подъем, Мейсона всего раз отправили на задание – вместе с американским капралом из сербов сбросили на парашюте в немецкий тыл в Югославии, чтобы точно установить, в какой степени глава четников Михайлович сотрудничает с фашистами.
– Поразительно, – вдруг перебил он себя, – когда разговариваешь с людьми, даже, например, с английскими офицерами из Джи-два – а они-то, казалось бы, должны знать, потому что дела делали дай бог какие, – все думают, что УСС – это сверхчеловеки, говорят на семи языках, в совершенстве владеют дзюдо и без конца рыщут в зоне смертельной опасности с ножом в зубах. Честное слово, Питер, ничего общего с действительностью. Я не говорю, что работа вполне безопасная. С парашютом ночью, в черноту – уже само по себе удовольствие маленькое. Я испытал его всего один раз и с радостью уступлю тебе. Но в остальном, что касается красивых, захватывающих сцен, все это – из кино.
Он рассказал, как, приземлившись на далматинском побережье, под Дубровником, укрылся в приморской вилле, у серба Плайи, работавшего на союзные разведки, – «потрясающий мужик, богатырская грудь, – описывал его Мейсон, – учился в Кембридже и немыслимо разбогател на экспорте сливовицы», – и здесь Мейсон прожил месяца два в полной праздности, потому что штаб Михайловича перебазировался на восток в горы и стал недосягаем за немецкими войсками. «Мы пробовали связаться с агентами Тито, внедренными к Михайловичу, – продолжал Мейсон, – но бесполезно. Потом со Станчиком, Джек Станчик – это мой капрал-серб из Толидо, замечательный парень, маленький и крепкий, как кремень, бывший цирковой акробат, – мы с ним раза два сунулись было через немецкие порядки, но фрицы взялись за охоту всерьез и все перекрыли наглухо». Не в силах установить связь с агентами Тито, Мейсон кейфовал на вилле серба, нежился на весеннем адриатическом солнце, плавал ночью на кипарисовые островки, разбросанные вдоль побережья, и попивал душистую сливовицу, самую отборную, из запасов хозяина, Плайи. «Черт возьми, Питер, – перебил он себя, – вот это уже было как в кино. Это было невероятно. Всюду разгуливают фашисты. Смерть буквально в нескольких шагах, а я живу, как мне и не снилось. И в довершение всего дней через пять или шесть появляется дочка Плайи, изумительная брюнеточка – ей было всего четырнадцать – с черными живыми глазками, с пухлыми красными губками и сказочной оливковой кожей, какая бывает у югославов в этой части страны. Прибавь к этому потрясающую грудь – как две молодые твердые дыньки – и изумительный, упругий и мягкий задок. Я чуть не спятил от одного ее вида, после того как столько времени перебивался – именно перебивался – старыми, замшелыми каирскими проститутками. Она не знала ни слова по-английски, но мы кое-как объяснялись на ломаном французском… короче говоря, мы стали строить друг другу глазки – Плайя не возражал; наверное, я ему приглянулся, а кроме того, он без конца выезжал на соколиную охоту – кажется, это любимое развлечение богатых югославов, – и вот как-то ночью, нацеловавшись и наворковавшись всласть, мы с ней переплыли на островок. Честное слово, кипарисы, сливы в цвету пахли так, дурманили так, что от одного этого голова шла кругом. Ничего купального у нас с собой не было, мы вылезли при луне на берег, мокренькие и голенькие, как две золотые рыбки. У нее это был первый раз, Питси, но ты бы никогда не догадался. Она только всхлипнула тихонько и растаяла. Это было все равно что отобрать мороженое у ребенка». Идиллия, рассказывал он, длилась больше месяца. Картина, которую он изобразил, захватила меня. Настолько, что, кажется, почти не вызвали досады ребяческие описания всяких «тонкостей», которым он ее обучил – их можно найти в любом брачном наставлении, – и назойливо повторявшиеся «сдавленные страстные стоны» не разрушали общего впечатления от его рассказа: опасность, разлитая в воздухе, сливы в цвету, соколы в небе, море и запах кипарисов.
– Мейсон, это невероятно, – вырвалось у меня.
– Не веришь?
– Конечно, верю. (Как же иначе? Надо учесть, что в ту пору, за четыре года до Самбуко, я был доверчивее.) Просто это… какая-то немыслимая романтика. Ну – молодой виргинец Флагг из Глостер-Лендинга…
– Согласен, – задумчиво отозвался он. – Правда, как будто из книги. Мне самому казалось, что это сон.
Но сон оборвался, военные ветры выбросили Мейсона из блаженного уединения. Однажды ночью слуга с виллы донес на них немцам. Судьбу его со Станчиком решали минуты: прощание с девушкой, короткое объятие в темноте, поцелуй – и Мейсон со Станчиком бежали, бежали спотыкаясь и не разбирая дороги, по полям, по оливковым рощам, наобум, как слепые, к английской моторке, которая ждала их где-то на берегу, а за ними, настойчивая и яростная, катилась немецкая погоня, и небо вспыхивало от безжалостного света ракет.
– Ракеты – тоже противная штука, – сказал Мейсон, – не знаю, может, их пускали из ручных минометов, а может, это были винтовочные осветительные патроны. Сперва слышишь громкий треск, и это значит – ложись, падай носом в землю, лежи и не дыши. Секунд через пять или десять где-то в небе раздается глухой хлопок – ПХ! И тут, хотя мы лежим зажмурясь, ничком на мокром, грязном поле, мы чувствуем, как с неба опускается резкий ослепительный свет, сильнее дневного, и накрывает нас. Это очень странно. Я не видел его, глаза ведь закрыты, но чувствовал, как этот свет пронизывает меня до костей, и ждал… молился, наверно… ждал, что сейчас нас изрешетят. Но, говорю тебе, это было не самое худшее. Страшнее всего – собаки. У местных они отобрали громадных далматинских догов и натаскали их как ищеек. Я видел их с патрулями на дороге перед виллой – здоровенные голодные зверюги с красными глазами и рыжими пятнами на ляжках. В ту ночь их спустили на нас. Мы слышали, как они рычат и воют где-то за живыми изгородями, ищут наш след. А один раз, когда загорелась ракета, я поглядел из-под локтя и увидел собаку совсем недалеко, на опушке, и рядом – длинного фрица с автоматом. У меня душа ушла в пятки от одного ее вида: жуткая зверюга скалила клыки и большие круглые глаза сверкали, как серебряные доллары. Ее научили убивать, и она перекусила бы тебе хребет, как сосиску.
Небо смилостивилось над ними или им просто повезло, но они ушли; вернее, ушел Мейсон, потому что его товарищ Станчик (они уже были на берегу, прятались за каменными глыбами и в отчаянии, оступаясь и оскальзываясь на обломках скал, бежали к дизельному катерку – к его сигнальному огню, который, казалось, уже слабел и угасал вместе с их надеждой), Станчик угодил ногой в трещину и дико вскрикнул от боли, выдав их местоположение. Мейсон сказал, что явственно слышал хруст кости, а когда он повернулся помочь капралу, в глаза ему ударил ослепительный огонь фашистского прожектора, и его охватило такое отчаяние, какого он не испытывал ни разу в жизни. Беспомощно распластавшийся, смятый болью Станчик хотел передвинуться, но положение его было безнадежно. Мейсон пополз к нему сквозь мучительный свет, и тут по берегу стеганула пулеметная очередь, высекая крошку из сланца и известняка; пуля попала капралу в живот: по словам Мейсона, он увидел черный, как смола, фонтан крови, наверно, из какой-то перебитой артерии, потом услышал вздох или шепот капрала – последний, медленно затихающий звук его жизни, – а потом Мейсон сам ткнулся в землю: словно огненный нож вспорол ему икру.
– В общем, до катера я все-таки дотащился, – сказал он. – До сих пор не понимаю, как мне это удалось. А Станчик, бедняга, там и остался. Только успел прошептать: «Бегите, лейтенант. Никому не рассказывайте, как сплоховал акробат». И умер. – Мейсон задрал штанину, и я увидел над щиколоткой уродливый круглый шрам, синеватый, размером с небольшую монету. – На память о войне, – сказал он. – Честно говоря, Пьер, я считаю, что мне повезло. И это – приятное напоминание: когда ноет к непогоде, к нью-йоркским нашим дождям, я вспоминаю дочку Плайи, солнце и синее море.