Маятник жизни моей… 1930–1954 - Варвара Малахиева-Мирович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Степуны[243] описывали памятник Аллилуевой (там же). Бюст на высоком белом пьедестале[244]. У подножья роза из розового мрамора. Почему так взволновал меня этот замысел: точно я где-то уже касалась, видела, читала, точно он прошел через мою душу и как замысел, и как исполнение.
Роза из розового мрамора; бюст рано умершей женщины, загадочным жестом положившей руку на грудь близко к подбородку. По народному поверью там, где “душка”, душа. Задержать ли ее исход, утишить ли ее волнение, поведать ли земную или загробную уже тайну хотел этот жест (он может быть также исповедническим), я ведь не видела памятника, отчего же так ясно, до последнего штриха вижу ее…
(Ему 16.)
Ромен Роллан пишет внуку Екатерины Васильевны, Сереже[245]: как счастлив ты, что живешь в такую эпоху, в такой стране, которая умеет приносить такие великие жертвы во имя будущего, которая живет для блага всего человечества, а не для своих узко эгоистичных целей в каждом отдельном человеке.
С тоской подумалось: как бы это было в самом деле прекрасно, и счастливо, и высоко героично, и свято, если бы правда каждый из нас, гражданин шестой части света сознательно и добровольно, а не из-под палки отдал свою жизнь на служение величайшей идее: все за одного, один за всех.
26 октябряУгнетающий стыд. Прошла мимо голодного человека (знакомая женщина из Посада). Могла накормить, но лукаво уклонилась, не желая вступать в общение с неприятным (и по ассоциациям, и лично) собеседником.
С какой укоризной смотрит на меня с портрета моя старица. Никогда бы она так не могла поступить. У нее было “сердце милующее”, а у меня половина его под непроницаемой скорлупой (может быть, для защиты другой половины, слишком уязвимой и ничем не защищенной?). И когда я повернусь к людям этой скорлупой, – о, я прекрасно научилась это делать, – ко мне доходит только внешне и только внешняя ситуация их. Это очень страшно. Эту скорлупу необходимо разрубить. Это зачаток плюшкинского склероза души.
Вот для чего посты, вот к чему относятся слова “бдите и молитесь, да не впадете в напасть”: очень я припала к маслу (получила паек на днях). Очень допустила в круг сознания заботу о “хлебе животнем”.
Замерзла. Три дня не топлена комната – экономим дрова. Сейчас спрячусь под тройные покровы. Но беда в том, что не только не спрячешься там от ненакормленной Нюры, но еще ярче и ближе увидишь ее голодные глаза, с какой-то робкой надеждой на обеденный стол устремленные. А потом и на меня, когда я мимо прошла со сковородой. Тогда же мелькнула в голове лукавая молния: ее покормит Людмила Васильевна, или брат Николай, или жена другого брата. Она не раздевается даже… Она спешит.
Гнусное козлище – та часть души, которая не оборачивается сразу на такие зовы жизни. То козлище, из-за которого и всей душе в какой-то срок будет сказано, чтобы шла в геенну. В той степени очерствелости, до какой на этом пути можно дойти, уже перестанет восприниматься горний мир и остается одна геенна.
2 ноябряПеред тем как переселиться в Некрополис, все чаще вступаешь воспоминанием и думой и живой любовью в общение с теми близкими, кто уже переселился туда. И все чаще снится исток земного бытия и окружение его.
Бабушка[246] с маленькими глазами, с большим лбом, с седыми локонами, спрятанными под черную шапочку. Сказочница, молитвенница, патриотка и лакомка. Хорошо рассказывала, как она, дочь крепостной девки и графа Орлова, воспитывалась во дворце его полубарышней. Танцевала качучу на отчем пиру с другими крепостными подростками. А пока папаша ужинал в ожидании выступления, девочки (вероятно, все были его крепостные дочери), затянутые в жесткие корсеты до полуобморока, стояли наготове в соседней комнате, чтобы выпрыгнуть оттуда и начать пляску по первому зову.
Из сказок почему-то особенно пленяла нас “Царевна – ослиная шкура”, должно быть, за ее лунное и солнечное платье. По ночам бабушка часами молилась, стоя за аналоем над большой книгой в кожаном переплете с прилепленной к ней свечечкой. А под подушкой у нее не переводились мятные пряники, пастила, карамельки, которыми она оделяла нас. Она была патриотка славянофильской закваски. Говоря о засилье немцев, даже кулаком ударяла об стол и личной ненавистью ненавидела Петра за то, что бороды резал и немецкую одежду ввел. Нас, внучат, она баловала, покрывала наши шалости, старалась вникать в наши интересы.
Но мы, неблагодарные, мало ценили ее, избегали разговоров с ней, как и с матерью, только сказки с упоением слушали. Иногда она горько роптала на наше невнимание или непослушание, но это как-то нас не трогало.
Дядя Петя. Очень высокий, очень стройный, аристократического вида, с манерами милостивого феодала. Милостивый и по существу. Он был инженер, был долго начальником депо, начальником участка на железной дороге, и рабочие всегда находили в нем заступника и блюстителя их интересов. Никогда ни о ком не говорил худо. Был снисходителен к людским слабостям, начиная с своих собственных. Главной слабостью его были женщины. Своей красавице жене, тетке, он начал изменять чуть ли не на второй год свадьбы. К женщинам относился как страстный охотник к дичи. Не мог пропустить ни одной, попавшей в поле его зрения. Связи его были мимолетны, расставания почему-то мирны. И по-своему он остался верен первому и единственному чувству – любви к своей жене. Она дала ему свободу для романов, когда ей не было тридцати лет, но отстранила его от супружеского ложа, оставаясь до конца жизни хозяйкой в его доме и преданным другом. Безбрачное состояние было для нее естественно.
“Дядя Саша” не был похож на “дядю Петю”. Приземистый, кудрявый, с выпуклыми бледно-голубыми глазами, с круглыми щеками, с круглым между пушистыми бакенбардами подбородком, с круглым носом, он был весь погружен в интересы наживы. Как это бывало в разночинских семьях, детей воспитывали неровно. Из шести двое братьев моей матери получили высшее образование – Петр и Михаил, умерший 22-х лет. Один – Сергей – среднее, двое умерли маленькими, а старший, Александр, побыл года два в каком-то коммерческом училище, потом работал у часовщика, потом помогал отцу в конторе дилижансов. Как он ухитрился нажить каменный двухэтажный дом в Киеве – его тайна. Потом он продал его и купил на ст<анции> Грязи трактир с бильярдом. Женат он был на прислуге своей матери и очень нежно к ней относился, хотя она была пьяница, неряха, страдала анекдотической скупостью и даже изменяла ему. Он звал ее всегда “душка”, “Дунечка” и был у нее под башмаком.
В детстве по праздничным дням мать посылала нас на поклон к дяде, и тетя Дуня пекла для нас особые миниатюрные пирожки “с пашанцом”, для того чтобы не угощать воскресной кулебякой. Дядя относился к нам благосклонно, ценя и жалея единственную оставшуюся в живых сестру Варю, нашу мать. Уехав из Киева, он сделал ее управляющим своего дома и отвел бесплатно для жилья часть флигеля. Когда я стала подрастать, он дарил мне перчатки, зонтики, рубли и даже трехрублевые бумажки – в руку, как доктору, тайно от мучимой скупостью Душки. Мать мою он всегда звал “сестра”, и она его всегда “брат”.
Вижу его в Екатерининской больнице в последний день его жизни. Он задыхался, не мог ни сидеть, ни лежать. Стоял, опершись на подушку, положенную на столик. Смотрел на меня жалкими глазами полузарезанного барашка. Он знал свой приговор и томился смертельно. Не помню, по какому поводу сказал: “Хотя бы до четверга дожить”. Я спросила: “Почему до четверга?” – “Так, все-таки два дня… Сегодня понедельник”.
Довольно. Хочется уйти из Некрополиса. Некрополис – вся прожитая жизнь. Передвинешь ли там что-нибудь? Все там уже неподвижно, как надгробные памятники. Видишь лица, слышишь голоса, помнишь слова, заново переживаешь горе и радости – но неподвижно, как барельеф склепа, все там бывшее. Непоправимо все тобой содеянное. Может быть, оно и поправимо, но уже не на этом берегу. И, побывав в Некрополисе, нужно, отойдя прочь с земным поклоном, устремить взор в будущее – на тот берег.
Примадонна Художественного театра Алла Тарасова, собираясь сразу на три концерта, одевается в темной комнате. Повреждено электричество, вовремя не пришли поправить. Ищут свечу. “Не надо, я так оденусь, все равно”, – усталым голосом. Болит сердце. К доктору некогда пойти. Загнана театром, гастролями в Ленинграде, съемкой в кино и концертами. Нужно было из сока своих нервов выжать 9 тысяч на квартиру (кооператив) и продолжать выжимание для туалетов и для того, чтобы питаться не одной картошкой. Муж ничего не зарабатывает уже полгода. И вообще – иждивенец жены во всю брачную жизнь с малыми перерывами. Раньше как будто этим тяготился, потом привык. Алле зажгли все-таки свечу перед зеркалом (а потом и электричество поправили). Надела шелковое платье, черное, в цветочках. Высокая – в нем. Стройная. Красивая. И какая-то грусть ущемила сердце от ее расцветшей зенитной уже красоты.<…> Вечером час – далеко от злободневности, в уюте комнаты Людмилы Васильевны. Вера читала из своей тетради вписанные туда стихи – из Ахматовой, Цветаевой, Гумилева. И случайно прочли мы Хлебникова из “Звезды”. До чего неуклюжи, антимузыкальны и антихудожественны эти “заумные” вирши. Что это? Зачем это? “Это не более чем жаргон, это пройдет”, – сказала Людмила Васильевна. Но вот Лида Случевская[247], покойная Лена Гуро и ее окружение находили же в этом нечто для себя обаятельное, нечто значительное.