Черная весна - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот уже я на коротком отрезке меж Плас Клиши и «Ла Фурше». Вдруг из всех тупиков высыпают целые стаи шлюх, взмахивая крыльями, как летучие мыши на свету. Они вцепляются мне в волосы, в уши, в глаза. Тянутся ко мне хищными щупальцами. Всю ночь напролет роятся они вдоль темных каменных стен; у них запах сочной зелени, орошенной недавним ливнем. Они испускают странные сосущие звуки, зазывно клокочут, отчего мои волосы встают дыбом. Роятся колонией вшей, вшей с длинными прожорливыми усиками, всасывающими пот, выступивший на моей коже. И все это: шлюхи, музыка, хищные толпы, стены, свет на стенах, крадущиеся черви ассенизационных шлангов — сливается в призрачную туманность, сгущающуюся в холодный, возвращающий к реальности пот.
Каждый вечер, направляясь в кафе «Ла Фурше», претерпеваю подобное поругание. Каждый вечер меня скальпируют, изничтожают томагавками. И не будь этого, я чувствовал бы себя разочарованным и неудовлетворенным. А так — прихожу домой, стряхиваю с одежды вшей, смываю кровь с тела. Укладываюсь в постель и храплю на весь дом. В общем это как раз то что нужно! Помогает не одряхлеть телом и не очерстветь душой.
Дом, где я живу, сносят. Растерзанные комнаты бесстыдно таращатся в уличное пространство. Мой дом — тело человека с содранной кожей. Обои висят клочьями, кроватные рамы оплакивают бегство матрацев, от стен отвинчены умывальники. Каждую ночь, прежде чем войти к себе, я задерживаюсь и долго смотрю на это варварство в действии. Оно странно притягивает меня. В конце концов, стоит ли изумляться ужасному? Каждый человек — музей, вместилище ужасов всего своего племени. Каждый достраивает свое крыло к общему музею ужасов. И вот, возвращаясь по ночам в свое жилье — жилье, которое с каждым днем убывает, — я пытаюсь постичь, какой сокровенный смысл в этом заложен. И чем больше предстают на всеобщее обозрение его интимные места, тем сильнее я влюбляюсь в свой дом. Мне дорог даже старый ночной горшок, который одиноко стоит под кроватью и которым никто не пользуется.
В Америке мне доводилось жить во многих домах, однако внутреннее убранство ни одного из них не запало мне в память. Мне ничего не оставалось, как принимать выпадавшее на мою долю как должное и довольствоваться этим. Однажды я взял напрокат открытую коляску и двинулся в ней по Пятой авеню. Стоял осенний полдень, и я катил по улицам моего родного города. По обеим их сторонам мелькали мужчины и женщины, эти занятные полулюди-полуманекены. Роботы со сверкающими зубами и остекленевшими глазами. Хорошо одетые женщины, каждая во всеоружии дежурной улыбки. Время от времени скалились в улыбках и мужчины, будто прямо в гробах устремлялись на радостную встречу с Небесным Избавителем. И те, и другие шагали по жизни с остекленевшим, неестественным блеском в глазах, красуясь безупречным фасадом и отводя своему природному естеству место в сточной канаве. При мне оказался револьвер, и, выехав на Сорок вторую улицу, я открыл беспорядочный огонь. Никто не обратил на это ни малейшего внимания. Я косил прохожих направо и налево, но толпа не уменьшалась. Живые все с той же рекламной белозубой улыбкой невозмутимо перешагивали через мертвых и шли дальше. Эта жестокая белозубая улыбка застряла в моей памяти. Она снится мне, эта безупречная улыбка Джорджа Ч. Тайлау, плывущая над банановыми рядами в Стипль-чейзе, когда, в кошмарах, я вижу себя тянущим руку за подаянием. Сталкиваясь нос к носу с нищетой, Америка предпочитает улыбку. Ведь улыбнуться — проще простого. Отчего же не улыбнуться, проезжая по проспекту в открытой коляске? Улыбайтесь, улыбайтесь. Улыбайтесь, даже заслышав трещотку смерти: так будет легче для тех, кого вы оставляете. Улыбайтесь, черт вас побери! Улыбайтесь улыбкой, навечно приклеившейся к лицу!
Четверг. Я стою в туннеле городского метро, вглядываясь в простые лица европейских женщин. Есть в этих женщинах некая усталая красота, словно на них наложили печать все катастрофы, все испытания, выпавшие на долю старушки Европы. В их лицах запечатлена история их народа; их кожа — свиток, на который занесена летопись долгой борьбы европейской цивилизации за существование. Переселение народов, ненависть и преследования, войны — все это не может не наложить свой отпечаток. Европейские женщины не улыбаются; лица их собраны, сосредоточены, и написанное на них яснее ясного свидетельствует о их расе, национальном характере, истории. На их лицах мне открывается искореженная, многоцветная карта Европы, карта, испещренная линиями железнодорожных, водных и воздушных путей, водоразделами государственных границ, давним, неистребимым соперничеством и предрассудками. Самая хаотичность этих неровных линий, огромные пробелы обозначающие озера и моря, непостижимое мифическое наследие полуостровов — вся эта сумбурность рельефа, спутанность линий становится наглядным воплощением нестихающего единоборства между человеком и реальностью — единоборства, зеркалом которого является и эта книга. Разглядывая Европу на карте, проникаешься странным удовлетворением от того, сколь в действительности необъятен этот континент, на первый взгляд кажущийся небольшим. По сути это даже не континент, а гигантская часть тверди земной, в которую властно вторглись океанские воды. В некоторых слабых точках суша отступила. Нет необходимости быть геологом, чтобы представить себе, каким невероятным поношениям должна была подвергнуться Европа, Европа, с ее голубой сеткой рек, озер, внутренних морей. Можно на глаз оценить и эпические масштабы ее противостояния морю в тот или иной период, и, подчас, всю трагичность этих тщетных попыток. Глядя на карту, кожей чувствуешь, какие роковые климатические метаморфозы сопутствовали этому глобальному смещению пластов. А стоит посмотреть на эту карту опытным взглядом картографа — и не составит труда вообразить, какой вид примет она пятьдесят или сто тысяч лет спустя.
Итак, взирая на соотношение моря и суши — естественных зон обитания людей, видишь и гротескные, уродливые образования, и те, что повествуют о героизме принесенных на алтарь борьбы усилий. В длинных извивах рек прозреваешь утрату веры и мужества, отпадение от благодати, медленное, мучительное истощение души. Видишь, что одни государственные границы уверенно прочерчиваются по естественным рубежам, другие — набросаны легким, колеблющимся пунктиром, зыбким и переменчивым, как ветер. Инстинктивно провидишь, где грядут неизбежные климатические изменения, какие плодородные земли со временем истощатся, станут бесплодными пустошами. А теперешние пустыри, напротив, обратятся в цветущие оазисы. Я убежден: в некоторых уголках континента сбудутся предсказания древних пророков. Будут нащупаны незримые нити общности меж нашими праотцами, носителями не познанного еще прошлого, и нашими современниками, носителями не сбывшегося еще настоящего. Титанические сломы былых времен эхом отзовутся в еще более грандиозных исторических сломах, пора которых — грядущее. В летописи нашей планеты в конечном счете значимы лишь эти глобальные сдвиги, пертурбации, смещения геологических пластов; они-то по справедливости и должны стать предметом нашего восторга и преклонения. Представители рода человеческого, мы носим в себе эмбрионы всего, что входит в состав земли, воплощая ее материю и ее метафизику; где бы мы ни были, нам ни за что не отрешиться ни от нашей постоянно меняющейся географии, ни от нашего постоянно меняющегося климата. Карта старой Европы преображается на наших глазах; и никому не дано сказать, где проступят наружу контуры и рубежи нового континента.
Я нахожусь на самой мучительной стадии решительного перелома. Позабыв звуки привычного языка, не научился еще изъясняться на новом. Я — китаец и говорю по-китайски. Я — в неподвижной сердцевине меняющейся реальности, воплотить смысл и значение которой бессилен любой из существующих языков. Если верить показаниям географической карты, я в Париже; если верить данным календаря, пора моего обитания — третье десятилетие XX века. Однако я не в Париже и не в XX веке. Я — в Китае, и нет здесь ни часов, ни календарей. В утлой джонке плыву вверх по Янцзы и жив только потому, что мне удается выловить из воды остатки провизии, за негодностью выбрасываемой за борт экипажем американской канонерки. Целый день уходит у меня на то, чтобы приготовить себе нечто съедобное; у этого нечто — отвратительный вкус, но мой желудок притерпелся ко всему.
Итак, за спиной у меня Лювесьен, под ногами — долина Сены… С четкостью геодезической карты перед глазами простирается весь Париж. Вижу, как замкнутым кольцом улиц (а в нем — еще одно и еще), селеньем внутри селенья, крепостью внутри крепости расстилается он за равниной. Величественный и одинокий, обрубком могучего красного дерева торчит он посреди необъятной долины Сены. То расширяясь, то сужаясь в своих границах, он вечен, хоть и испытывает бесконечные трансформации: из старого рождается новое, старое дряхлеет и гибнет. Но с какой бы высоты, с какого бы расстояния во времени или пространстве на него ни смотреть, дивный город Париж сияет бриллиантом чистой воды, благословенной Меккой, цветущим священным древом, корни которого, протянувшись на бесчисленные подземные мили, проступают наружу на бескрайнем полотне равнины.