Русь уходящая: Рассказы митрополита - Александрова Т. Л.
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды на занятиях был такой случай, что из меня аж пар пошел. Это был один из моих первых опытов преподавания ветхозаветной истории. Я читал лекцию о книге Бытия, о грехопадении прародителей, и стал рассказывать, в <166> частности и про запретный плод. Стали обсуждать, что это был за плод. Я сказал, что в Библии ничего конкретно об этом не сказано, но по преданию это было яблоко. Вдруг один из моих слушателей говорит: «Нет, это совершенно точно было яблоко. Мне бабушка говорила». Я ответил, не без иронии, что бабушка, конечно, большой авторитет, однако в Писании никаких конкретных указаний на этот счет не дается. А он продолжает: «Нет, это совершенно точно! Яблоко — плод греховный. Если его пополам разрезать — пятиконечная звезда получается». Представьте, каково мне это было услышать — в 1956 году!
В 1954 г. меня рукоположили во священника. В те времена иерейский крест нельзя было запросто приобрести, как сейчас, когда их выпускают Софринские мастерские. Обычно крест ставленнику дарил его духовник или кто–то из старших. У меня креста не было, и я спросил Патриарха, как мне быть. Он ничего не ответил. Так я и пришел на хиротонию — без креста. А когда пропели «Аксиос», Патриарх снял с себя золотой крест и надел его мне на шею. Все тогда ахнули, и многие мне это потом припомнили…
Есть у меня и другие памятные кресты: один когда–то принадлежал о. Иоанну Арсеньеву, настоятелю храма Христа Спасителя. О. Иоанн принадлежал к древнему дворянскому роду, восходившему к татарским князьям. Патриарх его очень почитал. Он говорил, что трагедия нашей нации в том, что она так разорвана в отношении веры, но не отрицал, что из аристократии тоже люди шли в духовное звание, и в пример всегда приводил о. Иоанна.
Другой крест принадлежал прославленному уже в наши дни священномученику о. Александру Хотовицкому. На нем выгравирована надпись: «Красе и гордости Академии, о. Александру Хотовицкому». [77] Этот крест хранился в одной церковной семье, от которой и попал ко мне.
<167> Помню, в первый год моего священства наш о. ректор Константин Иванович Ружицкий, уезжая в отпуск из Московской Духовной Академии, оставил двух молодых: иеромонаха Филарета [78] и меня, священника Константина, и <168> Николая Николаевича Дьячко руководить хором в только что открывшейся нашей Покровской академической церкви. Мы должны были там служить ежедневно. О. Филарет говорит: «Отец Константин! Ты — как хочешь, а я исповедовать — не буду!» Ну, ладно, мне выпала на долю исповедь. Должен сказать, что это очень трудное дело и иногда на том самом месте, где стоял приехавший на исповедь в Лавру человек, после него на полу оставалась лужа слез.
О. Константин Ружицкий был человек мудрый. Бывало, придет к нему кто–нибудь жаловаться, о. ректор выслушает, а потом говорит: «А вы напишите, что он сказал». Тот сразу стушевывается. Действительно, очень разумное средство.
В моей жизни не все складывалось гладко. Я был в черном списке, был невыездным, с большим трудом Святейший Патриарх назначил меня инспектором Академии — были люди, которые не разделяли его намерения.
Осенний темный поздний вечер 8 октября 1959 г… Патриарх утром возвел меня в сан архимандрита с назначением уже не исполняющим обязанности, а инспектором Московской Духовной Академии. Он говорит: «Отец архимáндрит! (с ударением на–а) А где NN? (тот, кто был особенно против моего назначения). Я говорю: «Не знаю, Ваше Святейшество. Нет его там — в этом учреждении». Он говорит: «Ну вот. Его нет, а вы — инспектор». Сказал он это очень простенько, деликатно, даже слегка застенчиво.
Когда я был инспектором, мне приходилось заниматься не только учебной, но и воспитательной работой, строить методику и педагогику для наших семинаристов. Тогда, как и в годы моего юношеского становления, я нигде в магазине не мог найти книгу по правилам поведения, приходилось добывать ее где–нибудь в МГИМО, в Дипломатической Академии, в ведомствах, где были специальные машинописные инструкции.
<169> Пригласил я в семинарию актера Малого театра, ныне покойного Валентина Ивановича Курочкина [79], чтобы немного приучить наших студентов к русскому языку. Они приходили к нам из разных областей нашей страны, но в основном все же с Западной Украины, Прикарпатья (там тогда меньше было гонений на Церковь). Говор у них был очень специфический. Помню, шли мы, спеша на поезд, — несколько человек: я, Леня Остапов, Скурат, еще кто–то. Вдруг один хлопает себя по животу: «Ой! Гузик вырвался!» Мы даже смутились, не зная, как это понимать, переглянулись. А оказалось, что это значит «пуговица оторвалась». Он был из Минской Духовной семинарии. Когда они потом стали говорить на интеллигентский манер «обóжение» [80], я посмеивался: вам–то уж куда, с вашими «гузиками» и «бульбочками»! Поэтому я и хотел, чтобы Валентин Иванович поговорил с нашими студентами по–русски. К сожалению, в семинарии это мое начинание не привилось и плодов не дало: службу по–прежнему читают так, как охарактеризовал еще Грибоедов — «как пономарь», а священники по–прежнему гнусавят — видимо, для «божественности».
Когда семинаристы спрашивали меня, что им читать, я говорил: читайте Чехова. У него, как ни у кого другого выражена драматичность русского характера.
Для молодого человека очень важно развивать в себе образное мышление, наблюдательность, учиться писать. Очень полезно вести дневник, но записывать не столько переживания (это, конечно, тоже хорошо — для себя), сколько впечатления. Помню, я своим студентам говорил: «Вот, <170> вы ходите каждый день утром из общежития к мощам Преподобного Сергия. Дорога одна и та же, уходит на нее три с половиной минуты. Но каждый раз на ней встречаете что–то новое. Вот, вчера не было желтых листьев, сегодня — появились. Вчера не было осенней слякоти — сегодня вот она. Вчера не было снега — сегодня он выпал. Отмечайте это!»
Вечером бывало, спрашиваю: «Ну что, ребята, поедем завтра за грибами?» — «Да–а–а!!!» На другой день в пять часов утра: «Подъем!» — «Не на–а–а–адо!!!!»
Как–то раз студенты под моим руководством чистили снег. Среди них был о. Нифон — нынешний настоятель Антиохийского подворья, восточной какой–то национальности. Смотрю: все чистят снег, а он по дорожкам ходит. Я спрашиваю: «Что это: все работают, а ты гуляешь?» «А гуляем лучше!» — отвечает он. «Лодырь ты!» — сказал я в сердцах. Он пошел на меня жаловаться ректору: «Отец инспектор меня назвал… л–л–л… — я даже слова такого не знаю!» Ректор потом спрашивает меня: «Как же вы его назвали?» — «Как? Да лодырем!»
Одно время в семинарии стали отмечаться случаи воровства. Виновные не находились, и в конце концов я, собрав вечером всех, сказал, что, если не будет чистосердечного признания, завтра же мне придется устроить «децимацию»: исключить каждого десятого, как в римских легионах — казнили. Наутро выхожу из своей служебной квартиры, на которой висела табличка: «инспектор Академии и семинарии архимандрит Питирим», и вижу: «Питирим» заклеено и написано: «Кудеяр» [81]. Пришлось всех помиловать. [82]
<171> Многих усилий стоило приучить воспитанников не оставлять на тарелке недоеденной пищи и кусков хлеба. «Ничего с тобой не случиться, не помрешь, если съешь небольшой кусок, — говорил я, — а то грех. Просили у Господа «Хлеб наш насущный даждь нам днесь» — а сами бросаете». [83]
Вообще в годы моего инспекторства столовая была самым «узким» местом. Я защищал интересы студентов, а архимандрит Дионисий, казначей — интересы работников кухни. Доходило до крика. «Я не дам вам распинать рабочий класс!» — кричал Дионисий.
Был еще у нас один прораб, с которым мы тоже пререкались. Когда ему, например, говорили, что его рабочие должны провести коммуникацию в Лавре, он отвечал, что не «иховое» это дело.
В те годы был у меня помощник по фамилии Горбачев, родом с Кубани (они там, видимо, все Горбачевы), в прошлом ротный старшина. У него во всем был порядок. Человек он был простой, из народа, но очень тонко понимал, кого наказать, а кого поощрить. И хотя он, конечно, был солдафон, да и спецзадание, наверное, имел, тем не менее, человек был верующий, церковный, истово выстаивал все службы. Народная среда тогда еще давала такое воспитание, зато сейчас благочестие стало очень поверхностное…
Был у нас один канцелярист — из дореволюционных академистов, не кончивший курс. Он был очень разговорчив, и рассказывал много интересного о прежней жизни в Академии. Как–то раз сидит, вносит оценки в матрикул и, чтобы не сбиться, проговаривает вслух: «Три–плюс, три–плюс, три–плюс». «Да не треплитесь вы!» — говорю я ему. А он действительно все время отвлекался, что–то рассказывал <172> и, конечно, часто ошибался. И преподаватели знали: плюсов и минусов лучше не ставить — все равно перепутает.