Необыкновенное лето - Константин Федин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Арсений Романыч!
– Ну, так пожалуйста, пожалуйста!
Дорогомилов расцепил пальцы, сложил аккуратно на столе газету, чиркнув ногтями по её складкам, и, приведя себя в спокойствие, сказал тихо:
– Вам, вероятно, будет интересно узнать, что Пётр Петрович Рагозин, когда его разыскивало в тысяча девятьсот десятом году охранное отделение, никуда не уезжал из Саратова и находился…
Арсений Романович вздохнул глубже и слегка поднял дрожавшую руку, показывая на боковую узенькую дверь.
– …вот здесь.
– У вас?
– Вот в этой самой библиотечной комнатке.
– Значит, вы… – сказал Пастухов, но Дорогомилов не дал ему договорить.
– Я прошу – поймите меня: я не о себе хочу, а только о Петре Петровиче. Он не потому у меня очутился, что я принимал какое-нибудь участие в его деле, как, допустим, вы, а совсем па-оборот – потому что я никакого, ну просто-таки никакого отношения ко всему этому не имел. А когда подпольному комитету партии стало известно, что готовятся повальные аресты, тогда один мой старый знакомый, который в комитете работал, пришёл ко мне и сказал, что надо укрыть одного хорошего человека и что моя квартира вполне для этого безопасна, потому что все меня считают (тут Арсений Романович улыбнулся детской и в то же время хитроватой улыбкой и затем дохнул с открытой душой)… ну, что говорить, считают вроде как за городского дурачка. Это он мне прямо не выговорил, но я понял и согласился, нечего греха таить, согласился, потому что ведь это, ей-богу, так. И потом ко мне хороший человек явился, и я его вот тут вот…
Дорогомилов подбежал к библиотеке, рассёк рукой воздух между полок, отпорхнул назад, к старому дивану с жёлтым исцарапанным кожаным сиденьем, и, прижав к нему обе ладони, закончил с проникновением:
– Вот на этом диванчике, там, за полками, Петра Петровича я тогда и водворил.
Арсений Романович принял вид несколько церемониальный, откинув волосы, одёрнув сюртук и ожидая, что скажет Пастухов.
Александр Владимирович зашёл в библиотечную комнатку, постоял перед полками, медленно вернулся, сел на диван, легко оглаживая прохладную полировку спинки, потом достал портсигар и стал разминать папиросу.
– И долго он у вас там за полками сидел?
– Двадцать семь дней! – не задумываясь, дополнил Дорогомилов.
– Не выходя?
– Не выходя.
– Но как же он…
– Все, всё, что ему было нужно, я доставлял…
– Но что же он всё-таки целый месяц делал?
– Читал.
– Читал?
– Да. Вот извольте – что это? Соловьёв? Читал и Соловьёва. И даже на многих книгах оставил заметочки карандашом.
Дорогомилов схватил со стола книгу и поспешно залистал страницы.
– Вот, вот, к примеру…
Пастухов увидел на полях малоразборчивую резкую надпись поперёк отчёркнутых строчек и прибежал взглядом отмеченное место. Это была грамота Пугачёва, где он, милостью своей императорской личины, жаловал всех своих приверженцев «…рекою и землёю, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью…».
– Вы можете разобрать, что тут написано?
– Могу, – сказал Дорогомилов и прочёл: – «Так будет».
– Это написал Рагозин?
– Да, это написал Пётр Петрович.
Пастухов поднялся, окученный клубами папиросного дыма, долго стоял, вызывая неподвижностью своей молчаливое и почтительное ожидание у Арсения Романовича.
– Что же – преемственность?
– В каком отношении? – не понял Дорогомилов.
– Я до вашего прихода, читая о Пугачёве, думал о происходящем нынче там, за Волгой, на Дону, по всей России. Порох, заложенный тогда, горит сейчас. Правнуки казацкой вольницы скачут по степям.
– И да и нет! – торопясь, сказал Дорогомилов. – Народный суд, который тогда был силою прерван и который после того сколько раз зачинался опять и сколько раз опять прерывался, он сейчас продолжается, это так. Но цель-то ведь не только суд и кара, правда? Цель-то ведь – устройство иного общества, ведь верно?
– Но вы видите: Рагозин приложил собственную руку под обещанием Пугачёва, а?
– Под мечтой его, под благодетельной мечтой! Не под казацкой вольницей! Под будущим приложил свою руку, которое таилось в пугачёвском обете, а не под прошлым.
– А не кажется вам, дорогой Арсений Романович, что народ безудержностью своего суда, разгулом страсти своей, крепче укоренит то прошлое, которое сейчас корчует?
– Никогда, Александр Владимирович, никогда, говорю я, ибо он, корчуя, насаждает!
– Хотел бы я думать так, как вы! Но разве не смоет этот карающий поток слабенькие саженцы, которые мы едва видим в его водовороте?
– Слабенькие? Вы называете их слабенькими? Да самый поток-то извергнут одним таким ростком – великой идеей насаждения государства на совершенно народной основе. Поток-то этот всеразрушающий новым государством и направляется! Этим слабеньким, как вы говорите, саженцем!
– Однако не слышно ли слепой стихии в нашем окраинном свисте и топоте конниц?
– Разве что всякое величие может быть названо стихией! Да и не окраинный это свист и топот! Мне слышно другое. Сейчас сказано бессмертное слово, слово о власти труда, которое свяжет все окраины в целое!
– И неделимое?
– И неделимое!
– Но об этом и на Дону говорят, Арсений Романович…
Пастухов как будто поддразнивал его, любуясь священной серьёзностью, с какой он выкладывал свои убеждения. Но игра не мешала Пастухову согреваться пылом неусмиримой веры в седоволосом растрёпанном человеке, и он чувствовал, что спор влечёт к тому самому главному, о чём думалось с каждым днём больше и больше, – о своём месте в происходящем.
– На Дону! – с возмущением сказал Дорогомилов и даже отворотился прочь, показывая, что такого довода он себе решительно не представляет. – Там говорят о неделимой России прошлого. А тут народ настолько сметает все прошлое, что…
Дорогомилов неожиданно схватил Пастухова за лацкан и, подёргивая книзу на каждом слове, провещал в каком-то сурово восхищённом рвении:
– …народ будет вынужден взять на себя все будущее и по необходимости построить свой совершенно иной мир. Как поётся в гимне! Да-с! И это будет великий подвиг!
Он тут же застеснялся своего душевного рывка и отскочил сейчас же в сторону, как только досказал о подвиге.
Мысль его поразила Пастухова. В том, как было выговорено слово «необходимость», точно впервые обнажился настоящий смысл непременности и такой предрешенности, что уж будто новому миру ничего не могло оставаться, как только возникнуть. И то, что слово это сказано было старым человеком без какого-нибудь страха или опасения перед будущим, но с юношеским восторгом, наполняло его пророческой силой, которая тотчас, как всякая сила, оказала действие, вызвав в Пастухове желание ей подчиниться. Но он слишком привык начинать с возражений встреченному факту и сразу понял смешную сторону своего желания: хорош бы он в самом деле был, если бы упал в объятия этому чудаку в сюртуке, вдруг признав в нём самого убедительного из пророков, которые до сих пор ни в чём Пастухова не убедили! И, повременив, пока не улеглась потребность слиться чувством с перетревоженным Арсением Романовичем, Пастухов сказал:
– Вы убеждены, что разум переборет страсти прежде, чем они подчинят себе события?
– Он не собирается бороть страсти, это было бы гибелью. Он их направляет.
– Компасом Рагозиных?
– А вы сомневаетесь? Вашим компасом, если вы не выпустили его из рук с тех пор, как держали вместе с Рагозиным.
Дорогомилов вдруг потерял свой взбаламученный облик и глядел на Пастухова похолодевшими, даже жестокими глазами, словно пробуя его выдержку. Уж не осталось следа от уважительности в голосе, уже совсем будто и не было боязни как-нибудь задеть скромность Пастухова, а было только испытание, взыскательный экзамен, и как экзаменатор, решивший добить ускользающего от прямого ответа ученика, Дорогомилов спросил без обиняков:
– Но, может быть, вы отошли, Александр Владимирович, от взглядов Рагозина за истёкшее время и находитесь в другой партии?
Несмотря на примелькавшуюся обычность разговора о партиях, вопрос показался Пастухову необыкновенным и на секунду смутил и почти оскорбил именно тем, что задан был с экзаменаторским намерением принудить к прямому ответу. Кроме того, Пастухов становился из наблюдателя наблюдаемым, и это его крайне умалило в собственном о себе мнении. Но обижаться было малодушием, и он, как всегда в затруднительных случаях, прибегнул к спасительному своему жесту омовения лица. Он утёрся ладонью, помигал и с лёгким сердцем засмеялся.
– Никогда я, милый Арсений Романович, ни к каким партиям не принадлежал, да и не собираюсь принадлежать. Историю, которая со мной приключилась во время рагозинского дела, я когда-нибудь расскажу. А вы расскажите, как же было дальше с Рагозиным, когда он у вас тут сидел?