Пианист - Мануэль Монтальбан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На все добрые слова и похвалы Росель только наклонял голову или горячо возражал, но хотел одного – чтобы поскорее все уйти и он бы остался один у инструмента.
– Мне жаль, что я впутал вас в скандал, – извинился Андрес.
– Какой скандал? Вы достали мне инструмент.
– Полиция…
– А что она мне сделает? Разве запрещено играть на пианино?
– И еще – мы просили играть вещи, которые вы играли из любезности.
– Я возвращал память пальцам. Мне инструмент жизненно необходим. Вот увидите. Я буду давать уроки или найду какую-нибудь другую работу – аранжировщика или настройщика. Все что угодно, лишь бы играть постоянно.
– А когда вы учились музыке, учились играть на рояле, кем вы хотели стать?
– Всем.
– Теперь много развелось модных оркестров, и, когда музыканты выступают по радио, все как один заявляют, что собирались концертировать, дескать, давать концерты. Вам нравится Итурби?
– Я почти не слышал его. Он больше для кино работает, не так ли?
– Не так много, как Ксавье Кугат, но тоже довольно много.
– Кто такой Ксавье Кугат?
– Не знаете Ксавье Кугата?
Нет, он не знал Ксавье Кугата, но ведь знал же он, кто такой Итурби. Росель провел ладонью по голове, словно пытаясь отыскать место, где пряталось то, что было забыто за последние без малого семь лет жизни. Память была забита сценами из тюремной жизни, но они были совершенно ни к чему. Однако если бы они вдруг пропали, то в жизни образовалась бы пустота, а это была его жизнь, этот кусок жизни был прожит им, в то время как другие люди, за стенами тюрьмы, проживали свою жизнь и накапливали свой жизненный опыт и свою память.
– Не знаю, кто такой Ксавье Кугат. Но пока еще знаю, кто такие Франко и Стравинский.
– И Луис Дориа.
– Да, и Луис Дориа.
– Видели газетную статью о Луисе Дориа, вон там, на стене приколота кнопкой?
Росель поднялся и пошел туда, куда указывал Андрес. Большая статья из «Вангуардии», подписанная Луисом Дориа. Кинув взгляд на дремавшую старуху, он ногтями отколол кнопку, поднес статью к свету и прочитал: «Беспорядок и справедливость в музыке». «Я не стану ворошить попусту затрепанное суждение Гёте по поводу порядка и справедливости, но коснусь лишь темы творческой свободы в том плане, в каком она поставлена Стравинским в его «Музыкальной поэтике», где он противопоставляет Вагнера и Верди. Великий Игорь писал: «Меж тем как Верди предавался сочинению музыки для шарманки, Вагнер с удовольствием заявлял себя как типичный революционер. Нет ничего более знаменательного, нежели это забвение порядка в угоду музе странствий, в моменты, когда беспорядок возводится в культ и восславляется как нечто возвышенное». Стравинский предостерегал от чрезмерной вагнеровской разнузданной свободы и напоминал о необходимости самоограничения свободы в творчестве, что как раз является проявлением свободы. «Что касается меня, – добавляет Стравинский, – то, принимаясь за работу, я испытываю своего рода страх перед безграничностью возможностей, и возникает ощущение, что мне позволено все». Помнить предостережение Стравинского и уметь употребить его в своей творческой практике, будь то искусство, политика или какая-либо другая творческая деятельность, – это наивысшая достижимая степень свободы. Я чувствую себя свободным, ибо я отвергаю разнузданность и подчиняю свою музыку естественным законам, свойственным любой художественной системе, и социальным законам, которые мне вменяет другой творческий субъект, публика, пренебрегать которым я могу лишь, если он считает меня посредственностью и фальшивым. Собственными руками задушить публику всеядную и возвести пьедестал для публики, которая укажет мне границы художественной правды…»
– Ну и сукин сын…
– Что он говорит?
– Совершенно противоположное тому, что говорил всегда.
– Вы его знаете?
– Знаю ли я? Да его и родная мать не до конца знает.
Он прикрепил статью на прежнее место и задумался. Старуха спала, безжалостно будить ее, чтобы спросить, почему на стене висит эта статья Луиса Дориа.
– Вы торопитесь, Андрес?
– Нет. Все, что я должен был сделать, – сделал. Но не взял ключа от подъезда, он железный, очень тяжелый. Так что надо вернуться домой до десяти, пока сторож не запер двери.
– В моем распоряжении полчаса. Вы не против, если я поиграю еще немного? Если вы уйдете, мне неловко оставаться в квартире у незнакомой женщины, вдобавок старуха спит, а инструмент, на котором я играю, чужой.
– Я бы еще ненадолго остался. Музыка меня не утомляет. Я закрою дверь на балкон, на улице будет не так слышно.
Росель опустил веки в знак согласия, снова сел за пианино и принялся месить клавиши, пока не вырвал из себя музыку, которая таилась у него внутри с того момента, как он прочитал статью Дориа; эта музыка была связана с полузабытым спором, который он давным-давно вел с Дориа, совершенно не похожим на того Дориа, который написал эту статью. Из-под его пальцев вырвался «Микрокосмос» Белы Бартока.
– Публику надо изнасиловать. Она должна вскочить со своего места в ужасе, предчувствуя насилие. Сначала она возмутится, возмутится ее достоинство – даром, что ли, покупали билеты, – но, если артист не сдается и продолжает наступление, негодование публики переходит в замешательство, а замешательство – в панику. Художником будущего можно назвать только того, кто изгоняет филистеров из храмов и базаров искусства, построенных буржуазией.
И Дориа взял у него партитуру Бартока и разорвал в клочки.
– Паяц.
Пробормотал Росель и рассмеялся. У него за спиной Андрес устроился в креслице и собирался слушать музыку, за окнами опустилась ночь. Эта музыка ничего не говорила ему, хотя он чувствовал величие и мудрость в игре пианиста, в том, как тот извлекал звуки, как иногда словно едва касался клавиш, как порою задерживал звук или затягивал паузу, а потом неожиданно выплескивался ритмом. Андрес устал, и музыки больше не хотелось, тем более что впереди маячило совсем иное. Возвращение домой. Недовольные лица – опоздал к ужину, теперь разогревать. Тесная комнатушка, тахта, обычный пружинный матрас, подвесной пюпитр – для чтения зимой, если придется читать, если не будет ничего иного, кроме как торчать в этой берлоге и влачить скудную жизнь, в которой нет иной музыки, кроме жужжания швейных машинок – матери и сестры – да немудреных песенок, что несутся со двора. У остального мира – другая музыка, но она начинается там, за горизонтом, за площадью Падро.
– Ничего, я еще вернусь сюда, я добьюсь успеха и возвращу достоинство этим старым домам и этим побежденным людям. Я приду оттуда, из-за горизонта…
Поэтический образ никак не шел на ум. Никак. И музыка уже надоела, поскорее бы он кончал, этот пианист, только не хочется быть непочтительным. Улица под газовыми фонарями выглядела пустынной и одинокой, лишь в немногих окнах горел свет, в некоторых дрожало зыбкое пламя карбидных ламп или свечей. Громыхая, прошел в парк полупустой трамвай, первый номер, и тотчас же, будто специально ждала, пока он проедет, через трамвайные пути перешла Манон Леонард – волосы светлые, с серебряным отливом, жакет из искусственного каракуля, узкая прямая юбка, крошечные туфельки, но щиколотки, пожалуй, толстоваты и тяжелы. Манон торопилась домой с маленьким пуделем на руках. Она ступила на свою улицу, и у дверей дома ее окатила волна музыки. Полонез Шопена «Прощай» кто-то играл с видимой неохотой. В тревоге и любопытстве Манон Леонард бросилась вверх по лестнице так быстро, как только позволяла ей узкая юбка, с первого же раза попала ключом в замочную скважину, спустила песика на пол, и тот, повизгивая, помчался на кухню, где его заждался ужин.
– Мама. Это я.
Кто-то играл на пианино там, в комнате, за этим коридором, оклеенным ненастоящими галереями и коринфскими колоннами, водяными лилиями, водоемами, силуэтами далеких танцовщиков, которые казались стрекозами на водной глади прудов. Мать уже проснулась в качалке; молодой человек, которого она видела где-то, поднялся из кресла и робко пятился, бормоча приветствия; и тот, что играл, тоже поднялся, он еще спиною к ней, но вот он поворачивается, одновременно опуская крышку пианино, и открывает рот, чтобы поздороваться или извиниться. Но немеет. Как онемела и сама Манон Леонард, узнав в лице пианиста прежние дорогие черты. Память о былом. И в нем самом – другого человека. Пройдет много лет, и Андрес не забудет, как вскрикнул Росель:
– Тереса!
И как почти в тот же миг вскрикнула Манон Леонард:
– Альберт!
И как они обнялись, и как плакали.
– Так малыш кидается к родителям, когда потеряется на вокзале или на людной улице. Я один раз видел, как плакал мой племянник. Думал, что потерялся, и вдруг увидел нас, он плакал так же, как пианист с Манон Леонард. Ну да. С Тересой.
Вот так все в точности рассказал Андрес на следующий день Кинтане, на пустыре, где прежде была женская тюрьма, у площади Рейна-Амалиа. Андрес рассказывал и метал в цель камешки.