Теплые вещи - Михаил Нисенбаум
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тебя как зовут? – спросила Ира.
– А что? – отозвался я осипшим голосом.
– Ничего. Секрет?
– Нет, не секрет.
– Ну и как?
– Никак, – (господи, как глупо!)
– Ой, да пожалуйста.
Я все еще не смотрел на нее, прямо не мог оторваться от текста про вольную борьбу. А посмотреть хотелось, потому что Ира никогда со мной не разговаривала и вообще была гордая. А еще, как утверждал Вялкин, «распоследняя»...
– Тебе сколько лет хоть? – задала Ира вопрос, в котором я расслышал насмешку над своей несолидностью.
– Между шестьюдесятью и семьюдесятью.
– А если серьезно?
– Вообще-то меня зовут Навуходоносор. Серьезно.
– Заметно, – сказала она сердито. – Вот текст объявления, нужно сделать до послезавтра. Пока, В-ухо-да-в-носарь.
Я все-таки посмотрел на нее. Сегодня ее гладкие блестящие волосы были забраны в хвостик. Уже стоя в дверях, Ира оглянулась на меня и сразу отвернулась. Хвостик надменно дернулся и перелетел через плечо.
Следущее объявление было о ежегодном смотре цеховой художественной самодеятельности. Во Дворец приглашались все желающие. Оно было готово в тот же день. Сегодня мне нравилось писать буквы. Кисть научилась разгоняться и останавливаться, нажимать и отрываться где нужно. Мне оставалось только выбирать размер, стиль и цвет. На полях я от нечего делать нарисовал ленты серпантина, фанфары и театральные маски.
Вернувшийся к вечеру главхуд меня сдержанно похвалил. Но мне было все равно, словно я находился поодаль от себя и от того, что со мной происходит.
Отгородившись от себя и внешних событий, я взвешивал слова – то одно, то другое. Слова как на подбор казались новыми, только что появившимися на свет. «Тени прижимаются... нет... Тени наливаются...»
Они были реальны, как шуршащая ткань, краска стыда или кольцо, звенящей искрой запрыгавшее по мокрым булыжникам.
«Дождя слепая стрекоза...» Пальцы делали движение, как будто нащупывали остывшие струны... «цепляясь за листву, садится...» Стрекоза – как рука, которая извлекает аккорд... «лучится»... нет: «свет включится»... Губы плотно сжаты, глаза упираются в нездешнее.. «На потемневшую седмицу нисходит холода бальзам...»
Потерянный временем, я перебирал слова, как цехины в пиратском ларце. Это была отрешенность накануне стихов.
18
Всю неделю на Тайгуль падал снег. Дома, дворы и деревья медленно переодевались в чистое, морозное, все более новое, и так раз за разом, час за часом, сутки напролет. У прохожих изменился цвет лиц, дымки дыхания впадали в близкое небо. Горок во дворах пока не было, но многих детей уже пересадили на санки и переобули в валенки. Я видел, как из ворот моего бывшего детского сада выкатился целый пыхающий поезд малышей. Один мальчик в круглой меховой шапочке (ее прижимала на макушке резинка), все время убегал из своей пары, хватал на обочине снег и в спешке пытался слепить снежок. Но было холодно, снежки не лепились, и он бросал в сторону машин просто дымный ворох разлетающихся снежинок.
Я ходил сонный и в то же время напряженно сосредоточенный. Порой набегало непрошеное, незаслуженное, словно бы краденое счастье. Я приходил домой с работы, расстегивал на сапогах молнии, забитые гладкими зубчиками льда. Дома было тепло, но я продолжал чувствовать, как на сотни километров вокруг крадутся на цыпочках беззвучные полки холодов, как в сетях снегопада ползет в Сверловск через леса тайгульская электричка, где мог бы сейчас ехать я. По вагонам электрички ходит богатырских размеров слепая в новом темно-вишневом пальто, поющая нежным голосом: «Где-то за Курильскою грядой». Именно теперь казалось важно, что же там, за этой Курильскою грядой. Отчего-то все это было связано со мной. Далекие друг от друга предметы оказывались совсем рядом, в каждой вещи была своя даль и история, а в мире стоял глубочайший, прекращающий все обиды и распри покой, который связывал все со всем. Это было очень похоже на начало любви, только лишенной пристрастия к кому-либо одному.
Снег шел и шел, причем все время впервые. Несколько раз я заходил к Фуату, иногда он читал мне стихи, иногда мы просто говорили о том о сем. Бывало, что некоторые стихи, прочитанные Фуатом, потом без него тускнели и теряли ценность. Словно настоящие драгоценности превращались в подделку. Но бывало, стихи дожидались, пока я останусь один, и для меня одного включали свою потаенную мелодию переливающихся смыслов.
Настоящая поэзия переиначивает природу бытия. Заколдовывает-расколдовывает предметы. Перышко затекает тяжестью, огромные камни мертвых планет катятся по орбитам, как клубки перекати-поля, водопады лечат от страха, а улыбка – от смерти.
Вспышка поэзии меняет все вокруг без перестановок и метаморфоз: просто в мире наступает новый смысл.
Воздействие слов (даже самых простых и ясных) на сознание темно и неисповедимо, оно сродни забавам божества, придумывающего новые цветы, рыб или зверей. Получалось, что стихи – известные слова, расположенные в известном порядке – неопровержимо доказывают совершенно, казалось бы, нелогичные и даже незаконные вещи. При этом настоящие стихи могут говорить только правду. Созвучия слов оказывались родом логики, подтверждали истинность мысли, порой без единого рассудочного аргумента.
Многое в стихах меня удивляет по сей день. Например, странно, что ободрять и утешать способны даже такие стихи, в которых нет ничего утешительного. Отчаянные, мрачные, чуть ли не погребальные. Как омывает душу минор старинной мессы. Просто, пройдя несколько строк-ступенек, ум оказывался на каком-то другом этаже, в других слоях атмосферы, где в мире наступил порядок. Всегда разный, не всегда солнечный, но обязательно дающий душе место и оправдание. Стихи давали покой, не замедляя бег крови.
Каждое настоящее стихотворение оказывалось вроде башни. Туда можно было подняться, чтобы увидеть то, что не умеет открываться из окон обычной жизни. Где только не росли эти башни! В горах, на забытых богом железнодорожных станциях, в больницах, даже под землей. Но в каждой была высота, с которой спасительно виделось все, над чем поднимают стихи.
Наконец мне стало ясно, что в поэзии есть возможности, недоступные для живописи, даже самой лучшей. В картине можно заставить человека лететь, сложнее устроить так, чтобы он взлетал от любви. Или «тяжело взмывал». В стихах два-три слова оказываются целой картиной, причем зачастую картиной незримого. На полотне можно укутать гору туманом, но нельзя показать, что горе теперь теплее. В стихах звуки колдуют со временем, которое в картине просто останавливается или исчезает.
19
Почти все, с кем я общался до Фуата, читали и заучивали наизусть стихи, ссылались на них в качестве аргумента в споре, а то и сочиняли сами. Но в их умах и голосе стихи (в том числе и настоящие) не открывались. Словно люди играли на скрипках, не вынимая их из футляров. Если в футлярах вообще были скрипки. Тем не менее выходило, что в моем последовательном знакомстве и общении с разными лицами я все ближе и ближе подходил к уяснению стихов. В этом переходе от знакомства к знакомству, от провалов к откровениям была сквозная рифмовка – как в классическом итальянском сонете. Дружба с Вялкиным, раздоры с родителями, китайский томик, знакомство с Фуатом, рисование отшельнических пейзажей, позорные ляпсусы на работе, попытка поселиться в башне, простуда, – здесь тоже была своя необъяснимая логика. А кто и зачем рифмует все творящееся с нашей жизнью, невозможно понять, пока имеешь к этой жизни хоть какое-то отношение.
На следующей неделе во Дворце проходил смотр цеховой самодеятельности. На протяжении трех дней сцена зажигала яркие огни и в праздничных лучах театральной подсветки пели, плясали, показывали фокусы заводские артисты. В темном зале чаще всего не было ни одного зрителя, если не считать незримых членов жюри, сидящих за тесным журнальным столиком при свете лампочки с бахромчатым абажуром.
Выступив, артисты тотчас покидали сцену, не спускаясь в зал. Кто-то шел в буфет, некоторые уходили из Дворца обратно на завод, большинство разбредалось по домам. За участие в смотре людям давали отгул или день к отпуску. Некоторые своими выступлениями, наоборот, искупали какие-нибудь грехи. Так или иначе, оставаться в зале почти никто не хотел. Мы с Вялкиным незаметно пробирались в оркестровую яму и наслаждались цеховыми музами, стараясь не издать ни звука. Что было нелегко, особенно мне. Сопротивляться смеху я не умею.
В космическом безмолвии невидимый ведущий объявлял: «Антонина Кибальникова и Ольга Шанежных, цех двести двадцать, порядковый номер тридцать четыре. Песня про оленя. Приготовиться номеру тридцать пять, оригинальный жанр из литейного». Песня заканчивалась в гробовой тишине.
Основную массу артистов составляли женщины-активистки, которые исполняли под баян популярные песни вроде «Еду-еду на комбайне, в поле зреет рожь, раскрывай, Катюша, тайны, сердце не тревожь». Было также трио балалаечников и ВИА «Молодые ритмы», одетый в шитые серебром алые рубахи. «Молодые ритмы», тарахтя ударной установкой, исполнили «Какую песню спеть тебе, родная? Спи, ночь в июле только шесть часов».