Генерал в своем лабиринте - Габриэль Маркес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не надеюсь, что отечество выздоровеет, – сказал он.
Тем не менее как только генерал попрощался с лейтенантом Мачадо, он тут же обратился к Карреньо с вопросом: «Вы виделись с Сукре?» Да, тот виделся: Сукре уехал из Санта-Фе в середине мая и очень торопился – хотел успеть отпраздновать свой день ангела вместе с женой и дочерью.
– Думаю, он успел, – заключил Карреньо, – поскольку президент Москера встретился с ним по дороге из Попайана.
– То есть как это? – удивленно воскликнул генерал. – Он отправился сушей?
– Именно так, мой генерал.
– Боже милостивый!
Генерала охватило плохое предчувствие. И в ту же ночь он получил известие, что маршал Сукре попал в засаду и погиб от пули в спину в зловещем месте, у Берруэкос, 4-го числа прошлого месяца июня. Монтилья принес печальную весть, когда генерал только что принял вечернюю ванну, и он даже не дослушал ее. Хлопнув себя по лбу, он в приступе всесокрушительного гнева сорвал со стола скатерть, на которой стояла посуда для ужина.
– Черт бы все побрал!
В доме еще не затихла суматоха, вызванная его гневом, когда он вновь овладел собой. Опустившись на стул, он прорычал: «Это Обандо». И повторял это много раз: «Это Обандо, наемный убийца испанцев». Он говорил о генерале Хосе Мария Обандо, командующем войсками в Пасто, на южной границе Новой Гранады; убив маршала Сукре, единственно возможного преемника генерала, Обандо мог, расчленив республику, гарантировать президентство себе и передать власть Сантандеру. Один из заговорщиков написал в своих воспоминаниях, что когда он вышел из дома, где говорилось о замышляемом убийстве, то испытал сильное душевное волнение, увидев на главной площади Санта-Фе маршала Сукре в прохладном тумане наступающего вечера, в черном суконном пальто и в шляпе, какую носят бедняки, – он шел один по галерее собора, засунув руки в карманы.
В ночь, когда он узнал о смерти Сукре, у генерала было кровохарканье. Хосе Паласиос скрыл это, точно так же, как сделал это в Онде, когда – к полнейшему изумлению кошек – мыл пол губкой. Он держал и тот и другой факт в секрете, хотя никто его об этом не просил, но Хосе Паласиос полагал, что ни к чему прибавлять к стольким плохим новостям еще одну.
В такую же ночь, вроде этой, в Гуаякиле, генерал ощутил вдруг преждевременное наступление старости. Тогда он еще носил длинные волосы до плеч и завязывал их на затылке шнуром, чтобы они не мешали в военных и любовных битвах, но, взглянув в зеркало, вдруг заметил, что волосы почти совсем седые, а лицо увядшее и печальное.
«Если бы вы видели меня сейчас, то не узнали бы, – написал он одному другу. – Мне сорок один год, а я выгляжу шестидесятилетним стариком». Той ночью он подстриг волосы. А немного позднее, в Потоси, пытаясь удержать молодость, ускользающую как песок сквозь пальцы, он сбрил усы и бакенбарды.
После убийства Сукре уже было ни к чему пытаться и дальше скрывать старость. В дом у подножия Холма Попутных Ветров пришло горе. Офицеры больше не играли в карты и проводили ночи без сна, допоздна разговаривая в патио около незатухающего костра, который спасал их от москитов, или в общей спальне, лежа в гамаках, подвешенных на разных уровнях.
Генерал пил свою горечь капля за каплей. Он наугад выбирал двоих-троих офицеров и всю ночь напролет выворачивал себя перед ними наизнанку до самой глубины души, вываливая весь тот мусор, который там накопился. Он вновь и вновь заставлял их выслушивать рассказ о том, как его армия была на грани самороспуска из-за скряги Сантандера, который, будучи исполняющим обязанности президента Колумбии, ни за что не хотел помочь ему людьми и деньгами, чтобы закончить освобождение Перу.
– Он жаден и скуп от природы, – говорил генерал, – что касается его суждений, тут вообще все шиворот-навыворот: башка у него такая, что он не видит ничего дальше колониальных границ.
Он в тысячный раз повторял как рефрен, что смертельный удар по объединению нанесло приглашение Соединенным Штатам присутствовать на конгрессе в Панаме, которое Сантандер сделал на свой страх и риск, и сделал это, когда речь шла не больше и не меньше как о провозглашении объединения Америки.
– Это все равно что приглашать кота на праздник мышей, – говорил генерал. – И только потому, что Соединенные Штаты грозились обвинить нас в том, что мы превращаем континент в лигу государств народного самоуправления, противостоящую Святому Союзу. Какая честь для нас!
Он еще и еще раз повторил, какой ужас вызывает у него хладнокровие, с которым Сантандер до конца осуществил свои намерения. «Это дохлая рыбина», – говорил он. Он в стотысячный раз повторил обличительную речь о займах, которые Сантандер получил в Лондоне, и о том, с каким усердием тот потворствует коррупции среди своих друзей. Каждый раз, когда он вспоминал о Сантандере в частной беседе или в публичном выступлении, генерал всегда добавлял каплю яда, если заговаривал о политической атмосфере, которую, по его словам, он больше не мог вытерпеть. Генерал не сдерживал себя:
– Так было, когда начался конец света, – сказал он.
Он был так щепетилен в распределении общественных денег, что не мог держать себя в руках, когда речь заходила об этом. В бытность президентом он издал указ о предании смертной казни всякого государственного служащего, который употребил власть во зло или украл более десяти песо. Напротив, со своими личными средствами он обходился так небрежно, что за несколько лет Войны за независимость растратил большую часть состояния, унаследованного от родителей. Его доходы распределялись между вдовами и инвалидами войны. Племянникам он подарил сахарные заводы, принадлежащие ему по наследству, сестрам купил дом в Каракасе, а большую часть земель распределил между рабами, которым дал свободу еще до того, как было отменено рабство. Он отказался от миллиона песо, дарованного ему конгрессом в Лиме в период освободительной эйфории. Имение Монсеррате, которое правительство отписало ему, чтобы у него было достойное место для жизни, он подарил одному нуждающемуся другу за несколько дней до отставки. В Апуре он встал с гамака, в котором спал, и отдал его проводнику, чтобы тот пропотел в нем, пока его трясет лихорадка, а сам спал на полу, завернувшись в плащ. Двадцать тысяч песо наличными, которые он хотел выплатить из своих денег воспитателю-протестанту Хосе Ланкастеру, должен был бы выплатить не он, а правительство. Лошадей, которых он так любил, он дарил приятелям, какие появлялись у него время от времени, как, например, Паломо Бланко, наиболее известный и почитаемый, – он остался в Боливии, в качестве управляющего конюшней маршала Санта Круса. И потому непозволительные растраты он рассматривал как крайнюю степень вероломства.
– Кассандр выходит сухим из воды всегда, как и 25 сентября, потому, разумеется, что он великий мастер соблюдать внешние приличия, – говорил он тому, кто хотел его слушать. – Но его друзья опять повезли в Англию те же самые деньги, которые англичане предоставили нашим странам, и львиную долю процентов, которые увеличили в своих интересах благодаря ростовщическим сделкам.
Ночи напролет он выворачивал перед офицерами мрачные глубины своей души. На рассвете четвертого дня, когда уже стало казаться, что кризис не кончится никогда, он показался в дверях, выходивших в патио, в той же одежде, в которой был, когда ему принесли известие об убийстве Сукре, позвал для разговора наедине генерала Брисеньо Мендеса и проговорил с ним до первых петухов. Генерал был в своем гамаке, под москитником, Брисеньо Мендес – в другом, который Хосе Паласиос повесил рядом. Возможно, оба и не вспоминали, как давно оставили они привычки оседлого образа жизни и за сколь короткое время привыкли к походным ночевкам военных лагерей. Из разговора генералу стало ясно, что и беспокойство и пожелания, высказанные Хосе Мария Карреньо в Турбако, разделяет большая часть венесуэльских офицеров. Эти офицеры после того, как гранадцы повели себя по отношению к ним вызывающе, чувствовали себя венесуэльцами, как никогда раньше, однако были готовы умереть за объединение. Если бы генерал отдал приказ пойти войной на Венесуэлу, они бы выполнили его. И Брисеньо Мендес был бы первым.
Наступили плохие дни. Единственный человек, которого генерал захотел принять, был польский полковник Мечислав Наперский, герой битвы при Фридланде, выживший после трагедии Лейпцига и прибывший в эти дни с рекомендательным письмом от генерала Понятовского, чтобы вступить в армию Колумбии.
– Вы опоздали, сказал ему генерал. – Здесь больше ничего не осталось.
А после смерти Сукре оставалось меньше чем ничего. Он дал это понять Наперскому, и тот написал об этом в своем дневнике, который один известный гранадский поэт выкупил для истории сто восемьдесят лет спустя. Наперский прибыл в Картахену на «Шенноне». Капитан корабля проводил его в дом генерала, и тот подтвердил гостям свое желание плыть в Европу, однако ни один из них не обнаружил никаких признаков сборов в дорогу. Поскольку у фрегата была еще одна стоянка у Гуайре, а потом, прежде чем отплыть в Кингстон, он должен был еще раз вернуться в Картахену, генерал дал капитану письмо для своего поверенного в Венесуэле по продаже шахт в Ароа, в надежде, что тот пошлет с капитаном хоть какие-то деньги. Но фрегат вернулся без ответа и денег, и генерал был так убит этим, что никто и не подумал спрашивать у него, уезжает ли он.