Митина любовь (Сборник) - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XIV
– He помню и того, кто из нас стал раньше писать… Я переломил карандашик пополам… Мы стали писать, и писали все время молча. Я написал, кажется, прежде всего отцу… Вы спрашиваете, почему я упрекал его, что он «не хотел моего счастья», когда я даже и не пытался ни разу просить его согласия на мой брак с ней? Не знаю… Ведь он все равно не согласился бы… Потом я писал однополчанам, прощался с ними… Потом… кому еще? Командиру полка – о том, чтобы меня прилично похоронили. Вы говорите: значит, у меня была уверенность, что я покончу с собой? Конечно. Но как же все-таки я не сделал этого? Не знаю…
А она, помню, писала медленно, останавливаясь и обдумывая что-то: напишет слово и исподлобья глядит в стену… Рвала записки она сама, а не я. Писала, рвала и бросала куда попало… Мне кажется, что и в могиле не будет так страшно, как когда мы в этот поздний час, в этой тишине, под этим фонарем, писали все эти ненужные записки… Это была ее воля писать их. Я вообще беспрекословно повиновался всему тому, что она приказывала мне в эту ночь вплоть до самого последнего момента…
Вдруг она сказала: «Довольно. И уж если делать, так скорее. Дай же мне портеру, благослови, матерь божия!» Я налил стакан портеру, и она, приподнявшись, решительно бросила в него щепотку порошку. Выпив больше половины, она остальное велела допить мне. Я выпил. Она же заметалась и, хватая меня за руки, стала просить: «А теперь убей, убей меня! Убей ради нашей любви!»
Как именно я сделал это? Я, кажется, обнял ее левой рукой – да, конечно, левой – и прильнул к ее губам. Она говорила: «Прощай, прощай…» Или нет: «Здравствуй, теперь уже навсегда… Если не удалось здесь, то там, наверху…» Я прижался к ней и держал палец на спуске револьвера… Помню, я чувствовал, как дергалось все мое тело… А потом как-то сам собой дернулся палец… Она успела сказать по-польски: «Александр, мой возлюбленный!»
В котором часу это было? Думаю, что в три. Что я делал после того еще два часа? Но я с час шел до Лихарева. А остальное время я сидел возле нее, потом зачем-то приводил все в порядок…
Почему я не застрелился сам? Но я как-то забыл об этом. Когда я увидел ее мертвой, я забыл все в мире. Я сидел и только смотрел на нее. Потом, в таком же диком бессознании, стал прибирать ее и комнату… Я не мог бы не сдержать слова, которое я дал ей, что после нее я убью себя, но мной овладело полное безразличие… Так же безразлично отношусь я и теперь к тому, что живу. Но я не могу примириться с тем, что думают, будто я палач. Нет, нет! Может быть, я виноват перед людским законом, виноват перед богом, но не перед ней!
<Приморские Альпы. 11 сентября. 1925>
Три рубля
В тот летний вечер я приехал из деревни в наш уездный город по железной дороге, часу в девятом. Было еще жарко, от туч сумрачно, надвигалась гроза. Когда извозчик помчал меня, подымая пыль, от вокзала по темнеющему полю, сзади вдруг что-то вспыхнуло, дорога впереди на мгновенье озарилась золотом, где-то прокатился гром и крупными звездами зашлепал по пыли и пролетке быстрый, редкий дождь, тотчас же прекратившийся. Потом пролетка, сорвавшись под изволок с мягкой дороги, задребезжала по каменному мосту через пересохшую речку. За мостом дико чернели и металлически пахли городские кузни. На дороге в гору горел запыленный керосиновый фонарь…
В гостинице Воробьева, лучшей в городе, мне, как всегда, отвели комнату со спальней за перегородкой. Воздух в этой комнате с двумя затворенными окнами за белыми коленкоровыми занавесками был горяч, как в печи. Я приказал коридорному отворить окна настежь, принести самовар и поскорей подошел к окну: в комнате дышать было нечем. За окном уже чернела темнота, в которой то и дело вспыхивали молнии, теперь уже голубые, и катился точно по ухабам гул грома. И помню, я подумал: до того ничтожный городишко, что даже непонятно, зачем так грозно вспыхивает над ним этот великолепный голубой свет и так величественно грохочет, сотрясается мрачное, невидимое небо. Я пошел за перегородку и, снимая с себя пиджак и развязывая галстук, услыхал, как влетел с самоваром на подносе коридорный и стукнул в круглый стол перед диваном. Я выглянул: кроме самовара, полоскательницы, стакана и тарелки с булкой, на подносе была еще чашка.
– А чашка зачем? – спросил я. Коридорный ответил, заиграв глазами:
– Там вас одна барышня спрашивает, Борис Петрович.
– Какая барышня?
Коридорный пожал плечом и манерно усмехнулся:
– Понятно какая. Очень просила впустить, обещала рубль на чай, если хорошо заработает. Видела, как вы подъехали…
– Из уличных, значит?
– Ясное дело. Таких у нас никогда незаметно было: приезжие обыкновенно за барышнями к Анне Матвеевне посылают, а тут вдруг какая-то сама входит. Ростом замечательная и вроде гимназистки.
Я подумал о скучном вечере, который предстоял мне, и сказал:
– Это забавно. Впусти ее.
Коридорный радостно исчез. Я стал заваривать чай, но в дверь тотчас постучали, и я с удивлением увидал, как, не дожидаясь ответа, в комнату развязными шагами больших ног в старых холщовых туфлях вошла рослая девушка в коричневом гимназическом платье и соломенной шляпке с пучком искусственных васильков сбоку.
– Вот шла и забрела на огонек к вам, – с попыткой иронической усмешки сказала она, отводя в сторону темные глаза.
Все это было совсем не похоже на то, что я ожидал, я слегка растерялся и ответил не в меру весело:
– Очень приятно. Снимайте шляпку и присаживайтесь чай пить.
За окнами вспыхнуло уже фиолетово и совсем широко, гром прокатился где-то близко и предостерегающе, в комнату пахнуло ветром, и я поспешил затворить окна, обрадовавшись возможности скрыть свое смущение. Когда я обернулся, она сидела на диване, сняв шляпку и закидывая назад стриженые волосы продолговатой загорелой рукой. Волосы у нее были густые, каштановые, лицо несколько широкоскулое, в веснушках, губы полные и сиреневые, глаза темные и серьезные. Я хотел шутливо извиниться, что я без пиджака, но она сухо посмотрела на меня и спросила:
– Сколько вы можете заплатить?
Я опять ответил с деланой беспечностью:
– Успеем еще сговорится! Выпьем прежде чайку.
– Нет, – сказала она, хмурясь, – я должна знать условия. Я меньше трех рублей не беру.
– Три – так три, – сказал я с той же глупой беспечностью.
– Вы шутите? – спросила она строго.
– Нисколько, – ответил я, думая: «Напою ее чаем, дам три рубля и выпровожу с богом».
Она вздохнула и, закрыв глаза, откинула голову на отвал дивана. Я подумал, глядя на ее бескровные, сиреневые губы, что она, верно, голодна, подал ей чашку чаю и тарелку с булкой, сел на диван тронул ее за руку:
– Кушайте, пожалуйста.
Она открыла глаза и молча стала пить и есть. Я пристально смотрел на ее загорелые руки и строго опущенные темные ресницы, думая, что дело все больше принимает нелепый оборот, и спросил:
– Вы здешняя?
Она помотала головой, запивая булку:
– Нет, дальняя…
И опять замолчала. Потом стряхнула с колен крошки и вдруг встала, не глядя на меня:
– Я пойду раздеваться.
Это было неожиданнее всего, я хотел что-то сказать, но она повелительно перебила меня:
– Затворите дверь на ключ и опустите шторы на окнах. – И пошла за перегородку.
Я с бессознательной покорностью и поспешностью опустил шторы, за которыми продолжали все шире сверкать молнии, будто стараясь поглубже заглянуть в комнату, и все настойчивее катились сотрясающиеся гулы, повернул в прихожей дверной ключ, не понимая, зачем я все это делаю, и уже хотел было войти к ней с притворным смехом, перевести все в шутку или соврать, что у меня страшно разболелась голова, но она громко сказала из-за перегородки:
– Идите…
И я опять бессознательно повиновался, вошел за перегородку и увидел ее уже в постели: она лежала, натянув одеяло до подбородка, дико смотрела на меня совершенно почерневшими глазами и сжимала постукивающие зубы. И в беспамятстве растерянности и страсти я дернул одеяло из ее рук, раскрыв все ее тело в одной коротенькой заношенной сорочке. Она едва успела поймать голой рукой деревянную грушу над изголовьем и потушить свет…
Потом я стоял в темноте возле раскрытого окна, жадно курил, слушал шум отвесного ливня, низвергавшегося в черном мраке на мертвый город вместе с ярким и быстрым трепетом фиолетовых молний и дальними ударами грома, думал, вдыхал дождевую свежесть, смешанную с запахами города, накаленного за день: да, непонятное соединение – это жалкое захолустье и это божественно-грозное, грохочущее и слепящее в ливне величие, – и все больше дивился и ужасался: как же это я все-таки не понял до конца, с кем я имею дело, и почему она решилась продать за три рубля свою девственность! Да, девственность! Она окликнула меня.
– Закройте окно, очень шумит, и подите ко мне.
Я вернулся в темноте за перегородку, сел на постель и, найдя и целуя ее руку, стал говорить: