Икс - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гарькавый не знал, что такое «государыня», и подумал, что тут темный намек на Екатерину. Она любила фаворитов, могутных мужиков, вроде вот Гугнивых.
— Теперь клубника, — раздумчиво (это Гарькавый так думал, остатком сознания, потому что мозг его взрывался) говорил Шелестов, глядя в сине-зеленое окно. — Без клубники ноне ничто не делается. Там есть баба, звать на А. Они после Анфисы все на А. Она ядреная такая баба, повышенной плотности. Имеется у нее поступь. Ее в десятилетнем возрасте снасильничал купец Вяков. Она с тех пор не верит в мужскую любовь, все у нее кобеля. Но тут пронзает ее буквально до печени чистое чувство, и она купается в росе, бегает нагишом по разнотравью, имея в виду очиститься. Для очищенья хорошо корень дикого ревеня.
Гарькавый ничего уже не понимал.
— Обратно же ты можешь спросить, молодой человек, зачем залупа. А? Ты можешь это спросить? Отвечаю: я вижу в этом названии тугость. Тугость, очень тут присущую лучшим образцам. Весь век прошел под знаком русской залупы. Бескрайняя плоть. Что-то чайник, а?
Чайник ответно засвистал. Сама неживая природа была послушна гению.
Гарькавый не помнил, как откланялся и, пятясь, удалился. Но запись он сохранил, не показав, естественно, никому. Совет Шелестова пригодился ему лишь через пять лет, когда, набравшись храбрости, он засел за трехтомную сибирскую эпопею «Судьба твоя». Апоплексического купца у него звали Зыков.
Шелестов дожил только до выхода первого тома, но читать его, верно, уже не стал: был он болен, почти не вставал, в семьдесят пятом тихо умер и был увековечен в названии районного центра на Дону.
15 октября 1925, станица Зеленская
Никого так не любил бездетный учитель математики Василий Шелестов, как племянника Кирилла, которого после смерти родителей растил и баловал один; но племянник его умер в семнадцать лет от тифа, потому что был мальчик нежный, холеный, и с тех пор души в Шелестове не было, а было пустое черное дупло. Но когда накатились в четвертый раз на станицу агеевцы и оставили у него в доме тяжелораненого офицера, с виду хоть и постарше племянника, но такого же нежного и светловолосого, — в черной этой пустоте завелась постепенно привязанность, а там и живая зависимость. Офицер был беспомощен младенчески, помнил лишь то, что воевал, и когда окреп, в минуты особого волнения усиливался выхватить шашку, нащупывал ее, невидимо висящую на левом боку, и тик этот остался с ним навсегда.
Он удивительно быстро учился всему — Шелестов не зря был учитель, умел давать знания в системе. Слова вернулись почти сразу, и подбор их говорил о том, что офицер был человек образованный, хоть и мало еще знавший жизнь. В любой сельской работе он был до смешного неловок, но почерк после первых попыток оказался уверенный, круглый, с четкими нажимами и росчерками. Рисовать не умел вовсе. Потянулся как-то к гитаре, но оставил, еще плохо слушались пальцы. Жаловался на неотступные головные боли и, главное, мучающие его сны, значения которых он не понимал: память была утрачена начисто, и он не знал людей, являвшихся к нему.
В пятнадцатом с войны вернулся в Зеленскую Трофим Голубков, после тяжелой контузии начисто забывший весь последний год, но по крайности помнивший жену и отца; отлежался, кое-что припомнил, но остался странным. В девятнадцатом — что ему померещилось? — вдруг медведем бросился на зашедшего в хату хорунжего, и тот, нервный, выстрелил ему в живот, не разобравшись. Голубков был отмечен, такие не выживают, смерть за ним с детства ходила, еще когда шестилеткой в проруби тонул.
А молодой офицер по ночам стонал, словно не желал возвращения памяти, и прежнюю жизнь вспоминал с явной неохотой, как племянник Кирюша не хотел вставать в школу; будить обоих была мука мученическая, и учитель Шелестов скоро отказался от попыток вызвать прежнюю личность нечаянного постояльца. Тот с радостью, с детским счастьем заново учился всему, а о прежнем и слышать не хотел. Может быть, там драма, кто знает. Ему все время снился какой-то черный зверь, выползающий, нет, выходящий из чащи или пещеры. Часто он бредил цифрами: одиннадцать, четырнадцать… И однажды Шелестов решился.
Решение было принято в день, когда после месяца красной власти, поняв, что это уж навсегда, учитель Шелестов сжег в печке документы на имя Алексея Трубина и закопал рундук с бумагами, которые успел просмотреть, но вдумчиво изучить не собрался, робел, как при чтении чужого письма.
— А меня вы совсем не помните? — спросил он с замиранием, когда выздоравливающий, похлебав капустного супа, сидел за столом и чертил ногтем непонятные фигуры.
— Нет, — неуверенно отвечал офицер. Он уже выходил из хаты, брал и рассматривал пилу, топор, клещи, словно пытаясь понять — зачем это? чего можно с помощью этих предметов добиться от человека?
— Не помнишь, значит, меня? — спросил учитель, уже на ты. — Я дядя твой. Боялся тебе сказать, пока ты слаб был. Дядя твой, брат отца. Отец умер у тебя, мать его пережила ненадолго. Растил тебя я. Ты воевал, за красных воевал. Кровь пролил.
— Дядя? — переспросил бывший Трубин радостно и ясно, словно после долгого болтания по волнам встал наконец на твердую почву. — А я чувствовал. Я чувствовал! И про родителей… вот, я даже помню, кажется!
— Ты не можешь их помнить, — поспешно сказал учитель. — Тебе было пять лет!
— Но я помню! — настаивал он — Был конь, рыжий, с зеленым седлом!
— Может, и был, — ушел от разговора Шелестов. — Но растил тебя я, ты делал большие успехи… документы все погибли, многое сгорело. Но вот твои похвальные грамоты! Ты и тогда уже удивительно быстро схватывал. Удивительно.
И такая радость была на лице раненого, что учитель поклялся себе страшной учительской клятвой никогда не проговариваться. Документы на вновь обретенного племянника он выправил легко, тогда еще, в неотвердевшее время, это делалось запросто. Да и не знал вернувшийся в Зеленскую комиссарить Григорий Турин, мужик звероватый, но в общем отходчивый, что племянник учителя помер: похудел, конечно, парень, возмужал, но в общем узнать можно. Еще и от агеевцев пострадал, смотри, акая жалость.
А потом приехала в гости к соседям Манюня, загляделась и влюбилась, и Шелестов-старший не противился судьбе. Манюня была дочь хорошего человека, и надо же было Кириллу обрастать всем, что положено молодому казаку. Он поехал в Ростов учиться, стал печататься, быстро и уверенно пошел по литературной части — и, читая его фельетоны в «Молоте», учитель радовался. Да полно, такой ли уж простой гость ему достался? И Василий раскопал рундук, прочел «Пороги».
Что говорить, это было слабо, и молодо, и односторонне. А все-таки баба вышла до того жива, да и предвоенный Дон дан был с такой юной зоркостью, когда счастье распирает грудь, — что душа учителя наполнилась тем же, забытым теперь счастьем, и все его любовные неудачи представились радостями, потому что живой — и уже прекрасно. Он чувствовал в последнее время неприятную тяжесть справа, жаловаться племяннику стеснялся, а лечиться не видел смысла. Серьезное лечить бессмысленно, а несерьезное пройдет само, говорил Чехов, шелестовский любимец. Но когда доктор в Ростове в середине октября осмотрел его и сказал, что надежды мало, почку не спасти, — Шелестов усмехнулся и сказал любимое: «Без почки жить можно, без почвы трудно», — а сам про себя все решил.
Жизнь была хорошая. Не задумываясь об ее смысле, он делал, что надо, понимая, что конец один и другого не выдумаешь. Все в последнее время придумывали чего-то, какое-то искание небывалой веры, экспериментировали над собой, как эта Баланова в рукописи, и вообще придумывали лишнее, а все ведь просто. Надо помогать, кому можно помочь, и поменьше болтать. Так что в сопроводительном письме, которое он написал одним из многочисленных своих почерков, была всего одна строчка.
17 февраля 1942, Ленинград
Логинов давно не был в Капоэре — с тех самых пор, как стал забывать слова. Мозг, видимо, отключался, не в силах обеспечить трудный, энергетически затратный переход. Как хотелось, как надо было бы сбежать туда! Может, там удалось бы поесть. Но в последнее время и там были все какие-то переходы через пустыню, потом вдруг льды. Он нес ценное, природы которого ему не сообщали. Мучил голод и неизвестность. Логинов все меньше понимал, кочевники были грубые и страшные люди. Надо было с ними договариваться, чтобы пропустили, любой ценой надо было пронести — если бы хоть знать, что несешь, но по условиям этого-то и не разрешалось. Он вырвался, пронес, но люди льдов — они называли себя людье — были вовсе уж невыносимы. Все-таки холод страшнее всякой жары. То, что он должен был пронести, было как-то связано с одиннадцатью и четырнадцатью, — несешь одиннадцать, принесешь четырнадцать, — но точнее ему не сообщали, просто назвать эти два числа, когда принесешь.