Мои печальные победы - Станислав Куняев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Известно, что в 1920 — 30-е годы люди, желавшие идти во власть, стремились жениться на еврейках и даже пытались изменить имена своих жен с русских на еврейские. С такой женщиной (женой министра путей сообщения Ковалева) мне пришлось однажды откровенно разговаривать о том, почему она свое девичье имя Дарья сменила на Дору. Муж сказал, что он не сделает карьеру, если она оставит свое русское имя» («Политический пантеон» стр.)
Женой мордовского паренька Петра Николаева стала женщина по имени Ирина Иосифовна, дочь медика сталинской эпохи в генеральском звании. Ей не нужно было, как русской жене министра путей сообщений, притворяться еврейкой, с этим — у нее все было в порядке. Недаром ее Петруша еще до необыкновенных карьерных успехов в профессорских, академических и прочих сферах уже в 29 лет, как пишет сам «великий российский ученый» «участвовал в Заседании Центрального Комитета партии в январе 1953 года, где обсуждался вопрос с ошеломляющим названием «О трагическом состоянии Советского кино». Мне было 29 лет, я уже работал председателем сценарной коллегии министерства кинематографии и потому был приглашен на это высокое собрание». Ирина Иосифовна занимала крупные посты в Государственном Комитете по печати СССР и все у Николаева было в ажуре, когда бы не одно горестное обстоятельство послевоенных лет:
«И вдруг однажды все переменилось (может быть, дружба с Гитлером и одинаковые эстетические вкусы: в окружении Гитлера и Сталина писали одинаково — как под копирку — статьи о социалистическом реализме), вместо поклонения всему еврейскому в 1940-е годы в общественном сознании стало внедряться сверху, разумеется от вождя, антисемитское воззрение на мир».
Забыл Петр Алексеевич, сколько он сам налудил статей о соцреализме. Да и о «дружбе» Сталина с Гитлером, уже раздавившем в мае 1945 г. во рту ампулу цианистого калия, могут всерьез писать лишь олигофрены. Но поразительнее другое: наш второй Лихачев сокрушается о том, что в 40-е годы «вместо поклонения всему еврейскому» начинает «внедряться сверху… антисемитское воззрение на мир». Скучнейший и вреднейший был этот литературный функционер, но чтобы верить, будто «поклонение всему еврейскому» в России будет продолжаться до Страшного Суда — это уж слишком…
Впрочем, этих глупостей в его «пантеоне» не счесть: «У нас в общежитии каждую ночь арестовывали по несколько человек. Начали с тех фронтовиков. Кто имел больше всех орденов. Было такое чувство, что Сталин хотел избавиться от всех участников войны»; «Сталин был трусом, боялся героев войны, победителей»; «Русская литература XX века страдает комплексом неполноценности… Ни одна строка Пушкина, касающаяся Полтавской битвы, или строки Лермонтова о Бородино не могут даже претендовать на сравнение со строками, созданными поэтами — участниками войны в 40-е годы XX века» (естественно, это в первую очередь строки Самойлова, Левитанского, Окуджавы, Евтушенко); «Сталинская эра была эпохой культа безличности» (Сталин, по его мнению, личностью не был — Ст. К.). «Успели же карательные органы отыскать в Ленинграде более 50 тысяч немцев, родившихся и поживающих в городе и возле него. Большинство из них было вывезено за Урал и потоплено в Иртыше»; «Николай II был гораздо умнее Сталина и советского руководства: в 1914 году он призвал в русскую армию немцев, родившихся в России, и даже назначал их командирами дивизий»; «Решение Сталина выслать всех евреев на Дальний Восток… было продолжением политики царской власти в отношении гонимой нации»; «Генералы везли вагонами немецкий фарфор и другие трофейные ценности и понастроили гигантское количество дач, куда и поместили этот фарфор» и т. д.
Естественно, что чуть ли не на каждой странице книги прославляется «Красный лицей»: «До войны она училась в знаменитом МИФЛИ», «Среди погибших поэтов, как уже отмечалось, были немало студентов МИФЛИ. Образ защищаемой родины выступал в образе их любимого института».
Родина — «в образе любимого института», история которого прославляется на страницах «Еврейской газеты»… Это нечто новое в литературоведении (это сильнее, чем у Вознесенского: «Политехнический — моя Россия»). Да и весь идейно-эстетический багаж нашего академика — ифлийский. И ненависть к Сталину — «ифлийская», и «поклонение всему еврейскому» — ифлийское, и любимые строки о войне — «война гуляет по России, а мы такие молодые» (Самойлов) или «мы все войны шальные дети» (Окуджава) — у него ифлийское, то есть залихватски-маркитанское, «флибустьерское», «прогулочное»… Да и Отечественную войну, в которой он сам участвовал, наш мордовский шабесгой сомневается, можно ли называть Великой…
* * *Последние 15 лет своей жизни Дезик с семьей прожил в эстонском городе Пярну. Как высокопарно пишет о его литературной судьбе вдова поэта Г. Медведева, в это время «кончился моцартианский период жизни и творчества» (с кем сравнить Д. Самойлова? Разве что с Пушкиным или Моцартом! — Ст. К.). Поэт осваивает дневниковую прозу, жанр воспоминаний. «Образцом, с постоянной поправкой на недосягаемость, — по словам Медведевой, — служили «Былое и думы».
Как Герцена в Лондонской эмиграции, его навещают только свои: диссиденты эпохи 70—80-х годов, будущие «демократы», отказники, будущие эмигранты. Круг его общения крайне сужается, говоря современным языком, до «тусовки». Он теперь питается только слухами: «Приехал Феликс Зигель. Рассказывал о. русском фашизме».
Иногда Дезик делает робкие шаги в сторону активных и настоящих врагов советской жизни, но каждый раз останавливает себя, комплексует, ему и власть уязвить охота и страшно чего-то лишиться. Словом, «и хочется, и колется», а сидеть на двух стульях трудно.
«Меня, кажется, лишают квартиры за общение с А. Д. Сахаровым» (роскошную пятикомнатную квартиру он получил через четыре месяца. — Ст. К.), «много говорят о моем вечере на телевидении», «не сказать ли мне на вечере речь, после которой меня закроют» и т. д. Вот красноречивые примеры этих комплексов.
Приняв на себя роль маленького эстонского Герцена, он постепенно утрачивает трезвый взгляд на историю, справедливую оценку прошлого, то есть многое из того, что у него было до эстонского периода жизни, когда, к примеру, он мог записать в дневнике: «Диктатура Сталина в известной мере сдерживала претензии «нового класса». Или о том, как Сталин остановил волну мстительного кровопролития, к которому призывал Эренбург, когда наши войска вошли в Германию: «Тут только один Сталин мог удержать нас огромным своим авторитетом». Или запись о диссидентах-отказниках, объявивших голодовку: «Плевать им на историю. Сталину было не плевать. Он знал, как с ней обращаться». А через десять лет как будто совсем другой человек пишет: «Ясно, что страной управлял маразматик. Но страна этого не знала».
Отшатнувшись от меня, Кожинова, Палиевского, он не то чтобы впал в «русофобию» — но как будто прививка «русскости» в его существе «рассосалась». Ни одного русского поэта не осталось рядом с ним. Даже о Чухонцеве Дезик сделал несправедливую запись: «Его слегка русопятит. Как бы совсем не срусопятился». Не срусопятился…
Валентин Курбатов, к которому по пути в Пярну он часто заезжал в Псков, стал ему тягостен: «Думал Курбатову писать серьезно. А потом понял, что это бесполезно. «Самородки» сейчас самая безнадежная часть литературы».
И Рубцова, как «самородка», он тоже не понял и писал о нем в дневнике с неизменной и, возможно, завистливой иронией: «Его тоже верстают в гении», «У нас классиками будут Бажов или Рубцов».
…Умер он в 1990 году в Пярну на вечере, посвященном поэзии культового поэта всех ифлийцев Бориса Пастернака, среди своих, на глазах у «прекрасного Гердта», умер в звании «заслуженного деятеля культуры Эстонии». Будучи одновременно принятым незадолго до смерти в Пен-клуб.
Дезик любил иронизировать над судьбой, а она подшутила над ним: убегая от «русского фашизма» в эстонскую эмиграцию, он оказался похороненным в одной из самых фашизированных стран современной Европы.
«Родина — это не там, где хорошо или плохо, а без чего нельзя жить», — писал он в лучшие для себя времена. Но не получилось остаться в России. Не устоял в истине.
Так же, как Александр Межиров, который однажды неосторожно пообещал мне в письме: «Я прожил жизнь и умру в России». Доживает он жизнь в Америке, где и будет похоронен. Впрочем, все это «обыкновенная история», как говорил Гончаров. То же самое произошло и с Бродским: «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, на Васильевский остров я приду умирать». Поклялся, забыв, что в Священном Писании сказано: «не клянись»… Три клятвы. Трое поэтов, над которыми подшутила судьба, выбравших место для последнего успокоения в Италии, в Эстонии, в Америке, в эпоху, когда маркитанты победили лейтенантов. Надолго ли?..