НФ: Альманах научной фантастики. День гнева - Север Гансовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Витовский заметно волновался.
— В спешке легко натворить бог знает что! — продолжал он. — Я хочу, чтобы вы поняли нас до конца. Методика омоложения может быть, в частности, использована и для лечения рака. Да, да, это так, и это удваивает сложность ситуации. Бездействуют готовые и надежные лечебные средства… Это ужасно! Нужно спешить… и нельзя спешить. В биологии как нигде велика опасность оказаться в положении ученика чародея…
Я только что писал о химотронах, боялся забыть появившуюся идею. Чепуха, сущая чепуха! Главное — не забыть того, что я увидел (и, надеюсь, в какой-то мере воспринял) у Витовского и Панарина.
Нужно сохранить в памяти органически присущую Панарину способность думать, не лавируя и не прищуриваясь. И неотделимое от Витовского понимание высокой ответственности ученого. “Хирургу, оперирующему на сердце человека, — сказал как-то Витовский, — следовало бы засчитывать часы операции за месяцы службы. Операционное поле науки еще сложнее. Сердце человечества…”
Вероятно, я много работал этот месяц. Я говорю “вероятно”, ибо интересная работа трудно поддается измерению. И еще — я успевал сделать до обидного мало по сравнению с Панариным. Девять его памятей (может быть, сказать — дополнительных памятей?), не мешая друг другу, “переваривали” информацию, полученную на ежедневных четырехчасовых сеансах. ВВ мог, разговаривая со мной, одновременно думать над девятью разными проблемами. К этому трудно привыкнуть. Я часто проверял Панарина, давал ему задачи, просил что-нибудь вычислить, перевести. Не прерывая обычной своей работы, Панарин почти молниеносно выполнял мои задания.
Объем второй памяти меньше, чем первой, а третьей — меньше, чем второй, и т. д. Зато соответственно возрастает быстродействие, скорость мыслительных операций. Будь у Панарина двенадцатая память (проклятая терминология!), он мог бы состязаться с вычислительной машиной.
Как ни странно, Панарин относится к своим возможностям довольно спокойно и даже с легким оттенком скепсиса. Мне же сосуществование памятей кажется великим достижением науки. Быть может, самым многообещающим за всю ее историю. Фронт знаний быстро расширяется, а специализация заставляет сужать работу и угол видения; теперь это трагическое противоречие удается снять. У человека хватит сил и на самое широкое освоение науки, и на искусство, и на жизнь, куда более многообразную, чем жизнь Леонардо…
Простой расчет.
Человек воспринимает не более 25 битов информации в секунду. За 80 лет напряженной работы (по 8 часов ежедневно) мозг получит 4,21010 битов. Это — в пределе. Практически много меньше. Между тем человеческий мозг теоретически имеет емкость свыше 1015 –1016 битов. Мы используем лишь одну миллионную наших возможностей…
Панарин, которому я изложил эти соображения, сказал без энтузиазма:
— К сожалению, начиная с восьмой памяти резко усиливается излучение. То, что я запоминаю, быстро испаряется. Типичная телепатия! Механика телепатии именно в этом и состоит: мозг начинает работать в высокочастотном режиме. В обычных условиях это происходит редко. Чаще — при дефектах мозга или в критических ситуациях, когда самопроизвольно резонируют высокочастотные режимы мышления. А у меня это постоянно. Вот так. Будь здесь второй такой гражданин, мы бы непрерывно обменивались мыслями. Вне зависимости от желания. И будь тут тысячи таких людей, все бы слышали мысли всех… Быть может, Юрий Петрович прав — перспективнее другой путь.
Позже я узнал, что Витовский с самого начала был против механического увеличения объема памяти. По мнению Витовского, надо использовать недолговечность “высших” памятей: при необходимости человек быстро впитает огромную информацию, использует ее, а потом знания, ставшие ненужными, исчезнут.
Признаться, суть разногласий между Витовским и Панариным не совсем ясна. Ведь можно использовать оба метода.
— Не думайте об этом, не отвлекайтесь, — сказал Панарин. — Ваш эксперимент важнее. Не спорьте. Самые важные открытия в науке относятся к организации самой науки. Сейчас на каждую неустаревшую гипотезу приходятся три-четыре гипотезы, которые вполне можно было бы сдать в архив. Но их авторы отчаянно защищаются. Представьте себе: пятнадцать, двадцать, тридцать лет человек корпел над гипотезой — и постепенно стал замечать, что она… гм… скажем, внушает некоторые сомнения. А у человека к этому времени солидное положение, ученики. У него нет времени сомневаться: уже лежат в редакциях статьи, составлено расписание лекций, запланировано выступление на конгрессе… И даже наедине с самим собой он не решается додумать все до конца. Легче убедить себя, что противодействуешь другим гипотезам по чисто научным соображениям… И вот ведь загвоздка: чем быстрее развитие науки, тем чаще должны сменяться гипотезы. Наука мыслит гипотезами: примерила одну — отбросила, подыскала другую, более близкую к истине, и сразу приступила к новым поискам. Но создатель гипотезы подчас не хочет, не может “отброситься” вместе с гипотезой на исходные позиции. По-человечески это можно понять: нет второй жизни. Долголетие сделает людей умнее. Они не будут усугублять свои ошибки только потому, что нет времени их исправить. Хотя, по правде говоря, никогда не поздно признать ошибку. Я бы учредил специальную премию для ученых, отстаивавших неверные теории и потом нашедших мужество сказать: да, я ошибался, я начну сызнова…
Еще пятнадцать минут. Панарин придет секунда в секунду, он точен.
Учтены, кажется, все мыслимые варианты. При любом сроке консолидации я буду действовать по заранее продуманному плану. Неожиданности маловероятны.
Я написал эту фразу и подумал: нет, все будет неожиданным.
Как я появлюсь у себя в лаборатории? Отсюда, из клиники, я говорил со своими ребятами почти каждый день. Это, в сущности, и решило вопрос о моем участии в эксперименте. Они смогут работать без меня. Открытие одновременно грустное и приятное. Мне казалось, я собрал коллектив и без меня он распадется. Но собранный коллектив — я это увидел — устойчив и способен к самостоятельному развитию.
Без меня в лаборатории повернули исследования. Поворот пока едва ощутим, они думают, что продолжают мою линию. Но это уже первые признаки нового — не моего — исследовательского почерка.
Для них я сейчас командирован академией на восемь месяцев. Судя по всему, они решили, что это связано с космосом. Что ж, пусть думают так. Пройдет полгода, я появлюсь в лаборатории… Быть может, в качестве младшего научного сотрудника. Появлюсь, чтобы начать все заново и за десять лет сделать вдвое, втрое больше, чем раньше.
В этом я вижу свою главную задачу.
Панарин придет через одиннадцать минут. Сейчас он во дворе, возится со своими черепахами. Даже сегодня.
Идея типично панаринская. Как утверждает ВВ, она подсказана ему седьмой памятью. “Правда, — сказал он, — пятая память считает, что это бредок. Но мне лично нравится логика идеи”.
На первый взгляд действительно все просто. Раздражая электрическими импульсами определенные участки мозга, удается оживить забытое, создать полную зрительную и слуховую иллюзию прошлого. Это знали давно. Знали и другое: то, что видит птица или рыба, можно методом биотокового резонанса передать человеку. Изюминка панаринской идеи в том, чтобы “транслировать” человеку зрительную память долгоживущих животных. Панарин отобрал трехсотлетних черепах и пытается заставить их вспомнить то, что они видели за свою долгую жизнь…
Пока из этого ровным счетом ничего не получается. Но ВВ настойчив. Он и сегодня, “подключившись” к очередной черепахе, перебирает бесконечные комбинации импульсов.
А вот что сейчас делает Витовский, я не знаю. Вряд ли он в лаборатории. Там все готово со вчерашнего дня. О чем думает в эти минуты Витовский?
Быть может, он, сняв очки, смотрит на тундру, на небо?
Я видел мир гиперзрением всего лишь несколько минут. Но это врезалось в память навечно. Не верю, что это можно забыть.
Ошеломляет уже сам момент перехода. Такое впечатление было бы у человека, уткнувшегося носом в допотопный телевизор, если бы маленький экран внезапно превратился в огромную стереопанораму современного объемного и цветного кино.
Угол зрения резко увеличился, и все, что я увидел через это распахнутое в мир окно, было ясным до мельчайшего штриха, до тончайших цветовых оттенков. Как будто кто-то протер запылившуюся картину, вынес ее из полутемного подвала, установил в светлом зале — и вспыхнули, заиграли живые краски.
С крыши клиники я видел далекое озерцо: сквозь хрустальной чистоты воду можно было различить каждую трещину каменистого дна. В небе, в солнечном небе, горели ярко-зеленые полосы полярного сияния. За три — четыре минуты я увидел и пестрых турухтанов, полярных петушков, затеявших драку в болотной траве, и аккуратные норки леммингов, и грибы возле карликовых березок. Деталей было безмерно много, я мог бы пересчитать даже лепестки мака на далеком кусте, но мир воспринимался как целое…