Репортер - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну и формулировочка! Горазды же мы на змейство, попробуй возрази, — «на коллектив замахиваешься»?! Я на ханжество, замахиваюсь, не на коллектив.
— Значит, звонить не хотите?
— Отчего же? Я поручу это Василию Георгиевичу…
Вася Турбин, он же Василий Георгиевич — секретарь нашего партбюро, ему двадцать семь лет, хороший парень, прошел на выборах единогласно, редкий случай.
— Хотите, я приглашу его? — поинтересовался главный.
— Хочу. Он еще не читал?
— Нет. Я ждал разговора с вами…
— Очень хочу, — повторил я. — Надеюсь, этика позволит мне присутствовать при его разговоре с Глафирой Анатольевной?
— Не знаю… Посоветуемся…
Наш секретарь пожал мне руку: «Привет, старик, я тебя сегодня искал, куда запропастился?», обернулся к главному: «Что случилось?» Тот молча протянул ему письмо.
Вася прочитал стремительно, лицо его пожухло, словно цветок на солнцепеке. Он поднял на меня голубые глаза, в которых была нескрываемая растерянность, и тихо спросил:
— Это правда, Иван?
— То, что мы не живем с Ольгой, — правда. Все остальное — ложь. Мне кажется, это звено в провокации со стороны тех, кого я сейчас вытаптываю.
— Кого вы сейчас вытаптываете? — спросил главный. — Загряжское дело, о котором мне говорил Кашляев?
Я поинтересовался:
— Он говорил, что дело это путаное? И что лучше бы нам вообще в него не лезть, пока не разберется прокуратура? Правда?
Вася опередил шефа:
— Точно, он мне так говорил.
— Я в этом не сомневался, Вася. Я спрашиваю Анатолия Ивановича… Главный откинулся на спинку кресла:
— А вам не кажется, что разговор у нас принял не тот оборот, товарищи?
Меня так и подмывало рассказать, как Кашляев похитил мою записную книжку, как он с нею отправился к реставратору Русанову, тот — к доценту Тихомирову, а уж вместе, кодлой, они посетили Томочку, гадалку, которая каким-то образом четко вычислила, что мать Ольги, Глафира Анатольевна, возглавляет сектор экспорта драгоценных камней, вот ведь паучья сеть?! А где факты? Слишком тяжело обвинение, оно не имеет права быть бездоказательным…
Именно поэтому я отдавал себе отчет в том, что говорить обо всем этом главному нельзя, — может дрогнуть, стал пугливым накануне ухода с комсомольской работы. Был бы инженером каким, врачом — все профессия, а какая у него, бедняги? Умение ощущать тенденцию? С этим сейчас не проживешь, а до пенсии еще семнадцать лет, черт знает что может произойти.
Не то, чтобы я не доверял нашему главному, нет. Он человек беззлобный и в общем-то достаточно честный. Сейчас он оказался в сложном переплете, поэтому передал письмо Глафиры Анатольевны нашему секретарю, чтобы тот вел дело, — действительно, пахучее. А всякий скандал в коллективе ложится пятном на шефа, традиция круговой поруки.
Нет, сказал я себе, сейчас ничего нельзя открывать: выдержка и еще раз выдержка. Сегодня вечером я пойду к Штыку. Я не обладаю ясновидческим даром, но глаза людей меня редко обманывали: я растворяюсь в них, позволяю им завладеть мною, — только так и возникает единение. Чрезмерное доверие собственному «я» разобщает людей. Нельзя верить в свою правоту до тех пор, пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы Штык что-то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не принял окончательного решения, — замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям: это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул «талант», сколько у нас было «выдающихся», а прошли годы, не десятилетия даже, — и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман. Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит повестушку, — картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь, блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, — и уже «большой мастер», поскольку наверху высказано такое «мнение», а поди поспорь с мнением — не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно — мнение… Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство, когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения. Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году сталинской конституцией, да что-то все больше сажали за неугодное мнение, не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб поставить к стенке… А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг… Но ведь даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор конструируются в министерствах, комитетах и союзах… Их, кстати, можно понять: коли смирились с заведомой ложью — «у нас одиннадцать тысяч писателей», — то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя, безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут недруги из стран капитала?!
А Штык — талант… Картина, что стоит у него в углу, совершенно поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст! Действительно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
Штык потому еще талант, что стыдится своей работы, ищет в твоих глазах реакции на нее, полон сомнений, построенных тем не менее на внутренней убежденности в своей изначальной правоте…
Нет, я не могу сейчас ничего говорить, даже Васе. Хотя то, с чем столкнулся Квициния и что узнал я, так страшно, так чудовищно, что я не вправе ни на кого перекладывать даже части своих мучительных сомнений. Преследователь всегда не прав. Если я хоть в чем-то ошибусь, я буду последним подонком. Фашизм — это когда обвиняют невиновного, заведомо зная, что он невиновен.
— Позвони, Вася, — сказал я. — Думаю, я не помешаю твоему разговору с автором письма… С моей тещей… Наоборот, сразу же отвечу на любой возникший вопрос…
— Как, Василий Георгиевич? — несколько рассеянно поинтересовался главный.
— Да в общем-то, — чуть запинаясь, словно бы превозмогая себя, не спуская при этом глаз с главного, сказал Вася, — такого рода беседу я проведу не по телефону, а лично, с глазу на глаз…
Анатолий Иванович развел свои руки, словно бы насильно приставленные к его грузному телу, показывая всем своим видом, что он готов принять любое решение секретаря парткома, и чуть придвинулся к столу, дав понять этим ничего, казалось бы, не значащим жестом, что аудиенция окончена… В коридоре Вася сказал:
— Не думай, что я спасовал, старик… Письмо дрянное, согласен… Поэтому лучше, если я сейчас поеду к этой Глафире Анатольевне, а потом встречусь с Олей… Только, пожалуйста, скажи мне — чтобы я был тверд в позиции, — у тебя с Лизой действительно ничего нет?
— То есть как это нет? — удивился я. — Конечно, есть…
— Значит, в этом твоя теща права?
— Я очень дружу с Лизой… Дружу. Понимаешь? А если меня вынудят развестись, можно будет подумать о том, чтобы сойтись с ней по-настоящему… Женитьба? Нет… Это не для меня, хватит… Женщины удивительно быстро осваиваются с имперским чувством собственности…
В своей конурке, складывая материалы в папку, я заметил записку, написанную рукой Лисафет: «Тебя строчно ждет у Склифосовского художник Штык». И стихи, написанные строкою, как проза: «Идут дожди, с утра туман и холод, но ты плиту зажги, пока еще ты молод — чуть подожди… На улицах потоки, а мне пора, я завожу часы, ко мне они жестоки, и режут руки лезвия минут больнее всех стеблей осоки…»
Я бросился к Лизе, но ее не было, сказали, что ее срочно вызвал какой-то грузин. Гиви, понял я. Видимо, очень важно, если она мне не написала, а скорее не захотела ничего писать — из-за Кашляева.
…В институте Склифосовского дежурил молодой врач. По счастью, он читал мою статью о том, как сейчас исподволь зажимают людей, пошедших в сервис, — всех, кто взял лицензии на автообслуживание, извоз, пансионат (было множество откликов; высшее счастье для репортера, когда его работа вызывает поток писем) и, хотя этот хирург был совершенно не согласен со мною — «реставрируем капитализм», — он позволил пройти в палату к Штыку, сообщив при этом, что у него уже был какой-то полковник Костенко из угрозыска, но врачи разговор прервали, потому что подозревают у раненого отек легких.
…Штык дышал тяжело, широко открывая рот, меня узнал как бы не сразу, потом кивнул и начал шамкающе спотыкаться на буквах: