Большое Гнездо - Эдуард Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебя как зовут? — спросил Авраам паренька.
— Улыбой, — серьезно отвечал он.
— А почто с матерью не сидишь?
— Баба она…
— А ты мужик?
— Ага, — живо кивал Улыба. — Возьми меня, дядька, заутра с собой.
— Ты у батьки спроси.
— Батька, возьмешь меня с собой? — спрашивал Улыба, весело скаля зубы.
— Куды уж без тебя! — махал Никитка рукой.
Улыбе уже двенадцать минуло. Это для мамки он малец, а Никитка разговаривает с сыном серьезно. Маркуха был не свой, но и того вывел он в мастера. Улыба оказался тоже смышленым. Не боясь высоты, карабкался он вслед за отцом по лесам, работал топором и тесалом, умел замешать раствор и пригнать на растворе камень. С виду хрупкий, Улыба был силен и вынослив. К материной юбке не жался, не хныкал и стойко сносил затрещины отца. «Корень учения горек, да плод его сладок», — приговаривал Никитка. Ему, чай, и самому перепадало от Левонтия…
На старом княжом дворе у Золотых ворот подновляли обветшавшую церковь. Сюда и привел Авраама Никитка.
Мужики, приметив мастера, живее застучали зубилами. Когда он подходил, вставали, снимали шапки, кланялись.
Улыба юркнул за кучу строительной трухи, которой забивали пустые полости стен, взбежал по жиденьким мосткам на леса, и скоро синий кожушок его замелькал возле самого купола, где, привязавшись веревками к кресту, работали позолотчики…
Людей из своей дружины Никитка знал всех в лицо, подходил к ним, заговаривал, иногда сам брал в руки тесало — показывал, как следует срезать камень.
Двор был весь заезжен подводами, в лужах валялись обрезки железа, в воздухе висела мелкая известковая пыль…
Под сводами церкви было сумрачно и пусто, как в бочке. Из прорезей в барабане, как в щели, цедился скупой свет. Никитка оглядел стены и остался доволен: мужики потрудились на славу. Пройдет еще совсем немного дней, и придут сюда богомазы, а к весне церковь будет не узнать — украсят ее росписи и позолота, засияет алтарь, затеплятся пред иконами лампадки и свечи…
Узнав о приезде Авраама, другим вечером в гости к Никитке нежданно-негаданно наведался кузнец Морхиня. Хоть был он и чист, и в белой рубахе, но едва только переступил порог, как повеяло в избе крепким запахом горелого железа. Бедовые глаза Морхини быстро ощупали гостя.
Авраам понравился ему — человек простой, бывалый, сидит спокойно, натруженные руки положил на столешницу, улыбается открыто, в глазах — любопытство.
— Входи, не топчись у порога, — пригласил Никитка.
Морхиня улыбнулся и сел на лавку. Вошла Аленка, молча поставила на стол корчагу с медом, так же тихо удалилась. На печи ворочался Улыба.
— Вчерась встретил на исаде купца из Новгорода, — сказал Морхиня. — Узнал от него, будто пришел в город игумен Ефросим, добивался Мартирия, бунт был велик. Тако ли?..
— Тако, — ответил Авраам.
Посоловев от выпитого меда, Морхиня рассматривал гостя в упор.
— Сказывают, будто в обиде Ефросим, что не его избрали владыкой…
Авраам почесал пятерней бороду, взглянул на кузнеца косо:
— Кто сказывал?
— Пришлые из Новгорода…
— Купцы?
— А кто же еще.
Авраам обмолвился:
— А про то не сказывали, что наведываются к Ефросиму в святую обитель Иоанновы послы ежедень?
— Про то не сказывали. А вот слыхал я, будто снарядил Мартирий своих людишек к Роману на Волынь…
— На то он и владыко. Ему дале видать…
— А людишек тех схватили и ко Всеволоду отвезли… Во дворе-то у Нездинича — крепкий князев надзор. Почто сносится владыко с Романом?..
— Новгород — моя отчина, кузнец. Да тебе-то что? Почто меня пытаешь? В Боярский совет я не вхож.
Морхиня удовлетворенно покашлял в кулак. Въедливый был он мужик. Кузня его — первая, если ехать в слободу от Золотых ворот. Кто ни появится, завернет к нему: одному коня подковать, другому обода на колеса новые наклепать, а иному просто водицы испить. О разном болтают люди, пока он занят работой. В кузне у него тепло, жаркий огонь трепещет в горне. А крепкий мед развязывает языки.
Но пытать и дале Авраама Морхиня не стал. Повернувшись к Никитке, вдруг весело спросил:
— Ты Веселицу-то знал, поди?
— Как же…
— Объявился в городе…
— Свят-свят, — перекрестиля Никитка. — Это как же его с того света занесло?
— Жив и здоровехонек. Вчерась в кузню заходил, грозился: пойду ко князю с жалобой на Одноока.
— Неймется ему…
— Обобрал его Одноок, а еще и бил до смерти. Возьмет с Одноока князь виру [114].
— С Одноока возьмешь…
Морхиня тоже усумнился:
— Про то и я сказывал.
— А он что?
— Все едино, говорит. А Однооку я обид своих не спущу…
— Худо кончит Веселица.
— Да хуже-то куды?!
Авраам слушал их с охотой. Кузнец все больше нравился камнесечцу.
Когда Морхиня ушел, с печки подал голос Улыба:
— Бать, а бать…
— Не спишь?
— А я тож Веселицу видал. Тощой он и страшный. Глазищи как плошки. Ребятишки в него камни бросали…
— Не твое это дело, — недовольно сказал Никитка. — Мал ты еще…
— Бать, а бать…
— Ну что?
— А Веселица святой?
— С чего взял?
— Так мамка говорила…
— Мамка у тебя добрая. Все убогие у ней святые…
Не нравились Никитке вопросы Улыбы — бередили они и его старые раны. Разве мальцу объяснишь, откуда берется горечь? Вырастет — сам поймет…
— Всюду не легок в жизни праведно добытый хлеб, — сказал, укладываясь спать на лавке, Авраам. — А нам не легок вдвойне: своя назола [115] свербит, от чужой сбежать нет мочи… Облика господня в людях не стало.
— Совестливый ты, Авраам. Да у других-то брюхо ровно дырявый куль: сколь в него ни сыпь — все мало. Спи…
Улыба уже тихонько похрапывал на печи. Аленка спала за перегородкой в закутке.
Ветер шуршал по крыше ледяной крупой.
4
Жизнь человека подобна проточной воде. Одна катится по равнине широко и спокойно; другая — шумит и пенится, сотрясая пороги; иная тоненьким ручейком струится в тени добрых дерев, а бывает и так, что, едва родившись, иссякает она вблизи своего истока — слаба ее жила, не хватает ей силы пробиться к морю, выпивают ее шершавыми губами жаждущие поля, набравшись живительной влаги, взрастают золотыми колосьями к синему небу…
Свой норов у каждой воды, своя судьба, но зря не пропадет и самая малая капля.
Схоронили чернецы Чурилу — и пусто сделалось в святой обители. Куда ни сунься, в какой угол ни загляни — всюду его следы. Кажется, вот-вот выйдет он, могуч и длинноволос, на выложенный плашками чистый двор, сбегутся к нему монахи слушать его чудные рассказы, разинут рты, замрут в изумлении. И умом господь наградил его недюжинным, и богатырским сложением. Казалось всем, что нет Чуриле изводу. Казалось, вечно пребывать ему на земле, как этим лесам, лугам и пажитям, что раскинулись за Каменкою в плодородном ополье.
А вот на ж поди — и его час настал, кончились и его силы.
Трудно расставался с жизнью своей Чурила. Стали примечать монахи, что сделался он не в меру задумчив и одинок. Бывало, раньше-то видели его и на трапезе, и во дворе, беседующим с игуменом, и на молитве в соборе, от коей не отступал он и тогда, когда совсем ослеп, и покорный отрок неторопливо водил его на службу и со службы обратно в келью.
— За грехи мои наказует меня бог, — говорил Чурила, уставившись в небо поверх головы игумена широко открытыми глазами.
— Почто хулу на себя возводишь? — отвечал игумен. — Жил ты, Чурила, по правде. А господь наш справедлив и милостив — заберет он тебя к своему светлому престолу. И тако скажет: «Был ты, Чурила, праведен и боголюбив. Оттого и уготовил я тебе на небесах вечное блаженство». Все мы гости на этом свете.
Ласков был игумен, сам одной ногою стоял в могиле. Подумывал и он о вечном царствии небесном. Тело его высохло и ослабело, посох едва удерживал готовую переломиться пополам спину, в груди стесненно клокотало дыхание.
Целыми днями (или ночами — то было ему неведомо) Чурила беззвучно сидел в своей келье, касался пальцами листов пергамента, ловил щекой дуновение проникшего сквозь неплотные задвижки окна ветра и думал, думал, как будто думы могли отсрочить неизбежное…
Вечное блаженство — а есть ли оно?.. Почему не хочет душа расставаться с телом? Не есть ли и ее удел — сырая яма с желтой лужицей на дне, мрак и опустение? Отчего тоскует она по крепким ногам, сильным рукам, большому красивому телу?.. Когда окружал Чурилу праздничный светлый мир, когда водил он писалом по листам пергамента и раскрашивал киноварью заглавные буквицы, тогда не скорбела душа, а теперь, накануне блаженства, скорбит и мается…