Ломоносов: поступь Титана - Михаил Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Призвав пред свои державные очи виновника смуты, то есть его, Ломоносова, государыня обрушила на него весь свой гнев. Криновский при сем не присутствовал. Был только Шувалов. Но, судя по речам государыни, тень Гидеона так и колыхалась у нее за плечами. Ведь державные уста произносили именно то, чем придворный священник хулил «натуралистов, афеистов, фармазонов», имея в виду ученых и грозя им анафемой. Иван Иванович всячески умасливал государыню, сводя все к тому, что стих тот досадный — всего лишь шутка, шутка и ничего боле. И мягонько так подводил к тому, чтобы матушка сменила гнев на милость. А он, автор «Гимна бороде», все больше супился да молчал, не зная, что говорить: лукавить не обучен, а на рожон лезть кому охота. Но в конце концов все-таки не выдержал. Досадно стало. Досадно не от запальчивости Петровой дщери, не от слов ее укорных, явно заемных. Досадно стало оттого, что государыня не видит явных противоречий. Великий родитель ее всячески насаждал просвещение и науку, радея о славе державы. В его поры и Церковь ратовала за го же. Феофан Прокопович, соратник Петра Великого, в 1721 году обнародовал «Духовный регламент», в коем возвестил, что обучение наукам не токмо допустимо, но и желаемо. А теперь что же — все вспять обратилось?
Напомнив государыне заветы великого отца, он, виновник смуты, неожиданно сбил ее с толку и незаметно из обвиняемого обратился, по сути, в обвинителя. Особа чувствительная и пылкая, Елизавета Петровна далеко не во всем следовала логике и под напором иных аргументов подчас терялась. Так произошло и теперь. А уж он, профессор Ломоносов, своего не упустил, дабы преподать урок державной особе. Ведь в своих одах он тоже не столько восхвалял ее, сколько наставлял.
Что он сказал тогда? Многое. Но главным было то, что, придав мысли блеск, он перевел потом на бумагу: «Создатель дал роду человеческому две книги. В одной показал Свое величество, в другой — Свою волю. Первая — видимый сей мир. Им созданный, чтобы человек, смотря на огромность, красоту и стройность Его здания, признал Божественное могущество по мере себе дарованного понятия. Вторая книга — Священное писание. В ней показано Создателево благоволение к нашему спасению».
«Богу — Богово, а кесарю — кесарево», — твердо и строго произнес он, не отводя взора. А дальнейшее перевел на то, что впоследствии заключил в формулу: «Не здраво рассудителен математик, ежели он хочет Божескую волю вымерять циркулем. Таков же и Богословия учитель, если он думает, что по Псалтире научиться можно астрономии или химии». Однако, разделив ипостаси единого мира, он не развел их в разные стороны, а тут же и соединил, назвав правду и веру, то есть знания, науку, просвещение, с одной стороны, и Православие — с другой, двумя сестрами.
Государыня от его вдохновенной речи, — а он сам чуял, как его несла порывистая стихия, — пришла в трепет. Она не могла вымолвить слова, столь была очарована и околдована силой и мощью образов. А Иван Иванович, весь сияющий, глядел то на него, то — с некоторой тревогой — на государыню.
Мало-помалу Елизавета Петровна отошла. На лице ее опять занялся румянец. Но то ли оттого, что она была смущена своим длительным замешательством, то ли потому, что за плечами колыхалась недовольная тень, только государыня никак не могла найти верного тона и потому холодноватый блеск в ее очах никак не гаснул: «Шутник ты, Михайла Василич, — покачала она головой, — большой шутник. — И неожиданно, как она умела это делать, обратилась к Шувалову: — А не пошутить ли и нам? А, Иван Иваныч? Не нарядить ли господина Ломоносова… мужиком? На машкераде? Что скажешь, любезный?.. Мужик с дежей сбитня… А?..» «Негоже, матушка, — защищал старшего друга Шувалов, — профессора, коллежского советника — и мужиком!» «Негоже, говоришь? — помешкала императрица. — Пожалуй. Тогда пусть пошутит в фанты. Ужо будет машкерад — вот пусть и рядит. Да хорошенько шутит. — И, уже возводя державные очи на него, Ломоносова, добавила, слегка усмехаясь: — Смекаешь, Михайла Василич?..»
Машкерад тот ожидаемый минул. Его не тронули. Проболел целых два месяца — не потянешь же с постели. На сей раз лом в ногах сослужил службу. Потом начался Великий пост — не до машкерадов стало. Потом пришла весна — императрица засобиралась в Первопрестольную… По осени, вернувшись в Санкт-Петербург, она заболела… потом начался лом у него… Короче, минул год, истаял другой. Казалось, все уже быльем поросло, замялось и забылось. И вот надо же такому случиться — спустя два года аукнулось. Али кто из недоброхотов надоумил? Тот же Криновский, например… А может, и сам любезный друг Иван Иванович. Он тихий-тихий, а все может статься… Тем более что есть причина. Ивашка Елагин — было дело — сочинил на Шувалова пашквильный стишок. Шувалов разобиделся, кинулся к нему, Ломоносову, ровно младший брат — к старшему, дескать, дай сдачи. А он уклонился от этого, не пожелав, как и прежде, влезать в придворные и околодворцовые козни и дрязги. Нет, злопамятности в Шувалове не водится. Зачем напраслину возводить? Обидеться может, как тогда, — месяца два не наведывался и не писал. Да где ему выдержать больше, при его-то любознательном и пытливом уме. Сам явился, соскучившись по телескопам да пробиркам. Нет, злопамятства в Шувалове не водится, это очевидно. Однако напомнить таким способом о том досадном для него случае Иван Иванович мог, сие угадывается в его озорном прищуре.
— Ну что же, — кивает Михайла Васильевич, не выдавая ни жестом, ни взглядом своих чувств. — Коли матушка велит, будет исполнено. — И уже тише, склонив голову и набычив крутой лоб, тихо добавляет: — Будут вам фанты. Ужо натешитесь…
16
Императорский дворец столь обильно залит огнями, что сверкает ровно гигантский алмаз. Впечатление дополняют россыпи фойерверка, что возносятся, словно посверки от алмазных граней, а еще, конечно, сотни пар восторженных глаз, сияющих от бегучих петард, верховых ракет и луст-кугелей. Гости толпятся на портальной площади, а в небе, затмевая звезды, кишмя кишат пороховые сполохи. Заряды рвутся поминутно, не успевают сгаснуть одни — в небе разрываются другие. И все это сопровождается криками толпы — взвизгивают дамы, регочут молодые гвардейцы. Человеческим голосам вторит ржание лошадей, топочущих за чугунной оградой. Пахнет порохом, морозным ветерком, конской упряжью — всем тем, что заставляет трепетать ноздри и завсегда горячит русское сердце.
Наконец залфы стихают. Рукотворные светлячки гаснут. Небо постепенно меркнет. На свое место водворяется драгоценная звездная люстра. Оживленные гости возвращаются во дворец. Сбросив на руки лакеев шубы и салопы, они устремляются по анфиладе залов. В одном стоят мягкие диваны и кресла, здесь полно укромных уголков — это гнездовье для семейных дам и матрон. Тут можно посудачить, посплетничать, узнать рецепты женской надобы, сыграть в фортунку[8], а у кого на выданье дочь или пришла пора женить сына, выведать-поведать о возможной партии. В другом зале стоят ломберные столики. Здесь обыкновенно заседают степенные отцы семейств — любители сыграть в тресет, кампи, ломбер, памфел и тем взбодрить застоялую кровь. В самом дальнем зале — курительная. На столиках — табачные картузы, полные королевского кнастера. Гвардейские полковники здесь дымят трубками с чубуками. Юные прапорщики посасывают пенковые трубочки. А восточные гости, коли таковые бывают, тешат себя кальяном.
Ломоносов, без охоты вернувшийся после фойерверка с улицы, озирается. Досужие забавы ему не интересны, табачное зелье претит телесности и духу, разговоры тоже нынче не идут на ум. Куда податься? С верхотуры главного зала раздаются звуки скрипок — это вновь начинает музицировать придворный оркестр. Музыка немного ободряет, но, чтобы она не шибко докучала, Михайла Васильевич уходит в самый дальний угол залы.
Позиция, которую выбирает Ломоносов, ему глянется. Отсюда, из просторного кресла, открывается вся першпектива. Пол залы, что шахматная доска, набран черными да белыми квадратами. Так заведено было еще при Петре Алексеевиче, перенявшем сию манеру у голландцев, так с тех пор и сохраняется. Сравнение с шахматной доской приходит на ум Михайле Васильевичу не впервые, однако едва ли не впервой у него возникает ощущения игрового пространства, которое создают человеческие фигуры. Как и на шахматной доске, здесь всяк сверчок знает свой шесток. По углам жмется разноликий служилый люд — он не блещет титулами, зато исправно несет государеву службу. Это инфантерия, пехота — пешки. Без них нельзя. Государыня сие понимает и следует в том заветам батюшки: чин — дело наживное, был бы ум прилежен. Правда, случаются и промашки. Как, бывает, пешка мешает своим фигурам, играя, по сути, на руку противнику, так иной канцелярист, напитавшийся духом стяжательства, чинит вред… А вот офицеры — оплот и державы, и шахматной доски. Они на виду, и сие по чину. При иных, старших чином — дамы. На них широкие юбки и высокие шиньоны — они словно туры, то бишь слоновые башни, столь обширны их одеяния и прически… Король — фигура на шахматной доске пассивная, если не второстепенная. А в нынешней державной пирамиде и подавно. Ведь ни Разумовский, ни Шувалов не коронованы. К тому же здесь, на балу, только один из них — Иван Иваныч, ибо неуместно двоим фаворитам стоять подле императрицы… А вот и сама Елизавета Петровна. Государыня во всем блеске облика и облачения. Она женственна и державна, она доступна и величественна. Не будь на памяти великого отца, она, Петрова дщерь, была бы первой в ряду государей, вершивших державой в нонешнем веке… А позади государыни, ровно тени, правда, тени весьма уже яркие, пестрят ее наследники — Петр Федорович, будущий император, Екатерина Алексеевна, его супруга, и их чадо — Павел Петрович, совсем малое еще дитя. Это все фигуры из последующей партии.