Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана - Олег Дорман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, я совершенно серьезно.
Я говорю:
— Зачем же вы тогда посылали меня?
— А ты все забудь, в газете должны быть только жизнеутверждающие, полные надежд и хороших перспектив статейки.
Я говорю:
— Так зачем же вы меня туда посылали, это ведь можно писать и так?
Он говорит:
— Как зачем? Надо знакомиться с материалом.
Я говорю:
— Вы что, смеетесь?
— Нет, надо ездить, чтобы на вопрос, ездите ли вы по колхозам, я мог ответить начальству: да, мы ездим. А потом пишем то, что нужно писать. Вот и все. И так мы с тобой будем работать.
Я до такой степени растерялась, он увидел ужас у меня в глазах… Говорит:
— Ну, я сперва тоже был несколько смущен. Но если мы до начала войны еще иногда кое-что могли себе позволить — тоже очень мало, всегда должен был быть оптимистический тон, то сейчас — только положительное. Нам на совещании прямо сказали: только положительное. Но ездить по колхозам. Вот мы будем ездить по колхозам и писать положительное.
Надо сказать, что в моем понимании советской системы работа в этой районной газете и жизнь в Набережных Челнах сыграли огромную роль. Потому что до этого я себе представляла дело так, как и многие, впрочем, что аресты и террор — это все касается города, где есть промышленность, где есть хотя бы какой-то уровень сознания. А вот тут я обнаружила, что ничего подобного. Что вся страна — это одна территория для арестов, для изъятия каждого второго, в лучшем случае — третьего человека. Не было дома в этих русских, полутатарских, а главным образом татарских деревнях — они смешанными никогда не были, это была либо русская деревня, либо татарская, — не было ни одного дома, где бы кто-нибудь не сидел. Сидели за чушь, за бог весть что. За горсть унесенной пшеницы, за опоздание. Тогда ведь был декрет, что за десять минут опоздания на работу… Сидели потому, что была — как мне объяснил Даричев, вхожий во всякие районного уровня тайные совещания, — была «разверстка», то есть план на район, сколько человек заключенных надо поставить каждый месяц. Мне хочется об этом сказать, чтобы люди, которые забыли, вспомнили, а кто не знает, молодые, узнали: был план на аресты. По районам. Вне всякой зависимости от того, кто что совершил. Поэтому любой мельчайший проступок годился. А сеть запретов была такая густая, что невозможно было где-то не наткнуться на нее. Каждый фактически совершал противозаконные действия. Неизбежно, каждый. Поэтому они спокойно брали то количество людей, которое им надо было, и каждый месяц местный КГБ (НКВД) успешно выполнял свой план.
Набережные Челны стоят на старом кандальном пути сибирском. И там есть старинная, дореволюционная, очень страшная, потому что с очень толстыми стенами, небольшая, но вполне вместительная тюрьма. А дом, где мы сняли на втором этаже комнатку, выходил окнами на эту тюрьму. И по-прежнему по кандальному пути гнали заключенных, как и раньше. И вот когда я первый раз увидела, как пришел этап, сопровождаемый конвоирами на лошадях, а измученные страшные люди — это был женский этап, — почти все босиком, ноги обмотаны тряпками, с какими-то котомками, с какими-то авоськами, и вокруг свора собак, — впечатление, что ты смотришь какой-то дикий фильм. А что это можно увидеть в жизни, даже при том, что я бог весть что думала про нашу систему… Вообще, между умозрительным восприятием, мне это тоже хочется сказать, и чувственно-зримым есть какая-то непроходимая стена. Одно дело — я вам все это рассказываю в этой комнате… Я, конечно, понимала, что где-то гонят по этапу людей, что они, наверное, полубосые, они падают, даже слышала, что их сопровождают конвоиры на лошадях и собаки, но увидеть это… Ну как бы сказать, что это такое? Ну, на какой-то момент, хотя тебе двадцать один год, больше не хочется жить. Какое-то ощущение, что злодейство людское достигло такого накала, когда одни люди равнодушно смотрят на других вконец истерзанных под пыткой людей, кажется, что ты больше ни в чем участвовать не хочешь. Вот у меня это чувство было: что жить не хочется. Потом я привыкла. Я повторяю, ко всему привыкаешь. Но первый конвой — я его не забуду. А потом они же были и зимой. В общем, что об этом говорить!
26
В середине зимы оказалось, что нам больше платить нечем. Все, что хозяйка принимала как плату за комнату, ушло ей, и нам надо было куда-то переезжать. У нее была девочка моего возраста, которая щеголяла в моих нарядах и прекрасно себя чувствовала. Не было и тени смущения. И она мне так говорила, эта девчонка, Катя: «Раньше вы хорошо жили в Москве, а теперь мы за ваш счет хоть немножко поживем. Это только справедливо».
Того, что я зарабатывала, едва хватало на полуголодную жизнь. Карточки были, и мы едва могли выкупить то, что полагалось по карточкам. Там полагалось немножко сахара, немножко водки — это мама стала менять на хлеб. Но тут выручил Даричев. Он из редакции изъял одну комнату. Было три комнаты, и вот в самой маленькой он прорубил дверь на выход и поселил нас. Надо сказать, это был акт великой милости, потому что иначе вообще непонятно было, что делать. Мы пытались что-то снять, но никто не сдавал, понимая, что платить нам нечем. Никто абсолютно не сдавал. И он отдал нам эту маленькую комнатку редакции. Но здесь возникла новая страшная проблема — топить. Редакцию почти не топили. Но жить-то мы не можем в нетопленом помещении. Набережные Челны — это вполне солидно в смысле морозов и холода. Ничто так трудно не переносится, как жизнь в нетопленом помещении. Это, может быть, в каком-то смысле даже тяжелее голода. Тем более что совсем голодно не было. Было голодновато, скажем так.
И он же, Даричев, пошел в какую-то контору и выписал мне два огромных бревна, лежавших замерзшими в реке Каме. Их надо было как-то выколоть. Он пошел со мной. Но даже он, мужик, с невероятным трудом неделю выколачивал эти два бревна. Я все время плакала. Мне было очень стыдно. Значит, мы день работали в газете, а вечером, уже в сумерках, в темноте, ходили колоть этот лед. Вообще, почему он должен это делать для меня, было совершенно непонятно, и все похихикивали над ним, подсмеивались. Все говорили: ах, влюбился. Но я думаю, что не влюбился. Он просто очень меня жалел. И между прочим, меня не пожалеть было трудно. Но, кроме него, меня никто там не пожалел.
Мы ходили, ходили на реку день за днем, и мне казалось, что даже с его помощью мы не сумеем никогда эти два бревна получить. А если не сумеем получить, то, значит, что — умрем? У мамы уже зуб на зуб не попадал, все, что было, было навьючено, встать было нельзя с постели. Положение ужасное. Постель! Не постель, а две раскладушки, которые тоже он мне где-то достал. Вообще, без него мы бы там совершенно погибли.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});