Диккенс - Хескет Пирсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его принял президент Соединенных Штатов Джон Тайлер, человек мягкий и тихий. Он очень удивился тому, что «я так молод. Я хотел было ответить ему тем же, но у него такой измученный вид, что комплимент застрял у меня в горле, как «аминь» в горле Макбета[101]». Многие важные сановники явились к нему в гостиницу засвидетельствовать свое почтение. По окончании одного из таких визитов секретарь Диккенса сказал, что они сейчас видели одного из самых замечательных людей страны. «Господи, мистер Путнэм! Да они все такие! — воскликнул писатель. — С тех пор как я сюда приехал, я ни разу не встретил никого, кроме самых замечательных!» Супруги, как обычно, не могли распорядиться ни одной минутой по своему усмотрению. В воскресенье, например, в половине третьего они обедали у бывшего президента Джона Квинси Адамса[102], а в половине шестого — у Роберта Гринхау. Как это вынесли их желудки, нам неизвестно. 15 марта, от девяти до десяти, Диккенс был на официальном приеме у президента. Две тысячи людей со скоростью похоронной процессии двигались вокруг него, раскрыв рты, тараща глаза и вытянув шеи. «Стоило Диккенсу шелохнуться, — рассказывает один из очевидцев, — и все кидались к нему, как голодные цыплята, которым бросили горсть зерна. Когда он собирался уезжать, за ним бежали вдогонку из гардеробной к карете, к гостинице, в номер...» У себя в спальне он, должно быть, вздохнул с облегчением, увидев, что никто не прячется под кроватью и в платяном шкафу. Не удивительно, что в одном из его писем мы читаем, что ему как-то не по себе среди американцев, хотя они гостеприимны, щедры, искренни, сердечны, отзывчивы, учтивы и любезны. «Не нравится мне эта страна. Я бы ни за что не согласился здесь жить. Мне здесь не по душе... Я думаю, что англичанин не может быть счастлив в Америке». Дело не только в субъективных ощущениях. «Это вовсе не та республика, ради которой я сюда приехал, которая рисовалась моему воображению. Я тысячу раз предпочту ей либеральную монархию, даже с ее тошнотворными судебными циркулярами... Свобода убеждений? Где она? Я вижу здесь прессу более убогую, жалкую, глупую и бесчестную, чем в любой другой стране». По правде говоря, здешняя газета — «это грязь и гадость. Честный человек не потерпит ее у себя в доме даже в качестве половика для уборной». Он видел также, «что во все области жизни проник въедливый дух партийных разногласий — жалкий, подлый, злобный дух низкопоклонства, угодливости и раболепия».
Ясно, что к концу пребывания в Вашингтоне Диккенс был всем этим сыт по горло. Впрочем, ему было несвойственно останавливаться на полпути, и путешественники поехали дальше — в рабовладельческие районы. Несколько дней супруги провели в городе Ричмонде (штат Виргиния), где остановились в гостинице «Биржа». На ужине, устроенном «цветом» местного общества, председательствующий предупредил Диккенса, чтобы успех не вскружил ему голову, как в свое время Наполеону. Диккенс ответил, что изо всех сил постарается удержать голову в естественном для нее положении. Шуточки подобного рода сыпались с обеих сторон весь вечер, причем, когда подали портвейн, они стали уже менее безобидными. Так, председательствующий похвалил одного из героев «Лавки древностей», а автор возразил, что сам председатель — живая «древность». Такие забавы могли на час-другой занять Диккенса, помочь ему забыть этот вездесущий кошмар — рабство, но ненадолго. «Плохо обращаться с рабами не в интересах хозяина. То, чего вы наслушались там, в Англии, — чепуха», — сообщил ему один плантатор, «Пьянствовать, воровать, картежничать и вообще предаваться порокам тоже не в интересах людей, — ответил писатель, — и тем не менее люди предаются им. Человеку свойственны жесткость и злоупотребление неограниченной властью; это две его низменные страсти, и, стремясь удовлетворить их, человек вовсе не задумывается над тем, служат ли они его интересам или ведут его к гибели». В другой раз какой-то судья заговорил о том, как жаль, что в Англии люди так невежественно и пристрастно судят о рабстве. «Я возразил, что нам куда более уместно судить о зверствах и ужасах рабства, чем ему, выросшему среди них». «Тот, кто толкует о рабстве как о благе, о чем-то само собой разумеющемся, как о таком положении вещей, к которому нужно стремиться, находится за пределами здравого смысла. Ему ли рассуждать о невежестве и пристрастности? Абсурд! Нелепица, против которой и возражать-то не стоит».
Убраться подобру-поздорову подальше от «этих подлых и отвратительных порядков» было несказанным облегчением. В Балтиморе он обедал в гостинице «Барнум» с Вашингтоном Ирвингом, постаравшимся сделать вид, что он, Ирвинг, питает к гостю самые лучшие чувства. Затем на поезде и на лошадях добрались до Гаррисбурга, а там, чтобы избавиться от любопытных глаз, сели на пароходик и поплыли по каналу в Питсбург. Среди попутчиков Диккенса оказался судья Эллис Льюис, обративший внимание на то, что Кэт Диккенс по большей части молчит, предоставляя мужу вести все разговоры. Льюису захотелось получить у Диккенса автограф для своей дочери, и какой-то квакер, стоявший рядом, раздобыл листок бумаги, на верху которого Диккенс поставил свою подпись.
— Очень уж высоко ты расписался, — заметил квакер.
— Разумеется, — отозвался Диккенс. — Если бы я оставил наверху пустое место, кто-нибудь мог бы написать там долговое обязательство или расписку.
— Неужели ты допускаешь, что судья может совершить такой поступок?
— Ничего подобного я не хотел сказать. Но эта бумажка, возможно, вскоре попадет в другие руки, и кто-нибудь может ею воспользоваться. А впрочем, не думаю, чтобы американские судьи были чем-нибудь лучше английских.
Путешествие в Питсбург по каналу не отличалось комфортом: в каюте было тесно и полно народу. «Вы представить себе не можете, что это такое: плюются и харкают всю ночь напролет, — рассказывал Диккенс Форстеру. — Честное благородное слово, сегодня утром мне пришлось разложить на палубе свою меховую шубу и стереть с нее носовым платком полузасохшие плевки. Если кому-нибудь это показалось удивительным, то лишь потому, что я вообще нашел нужным этим заниматься. Вчера, ложась спать, я положил шубу возле себя на табуретку. Там она и пролежала всю ночь под перекрестным огнем с пяти разных точек — трое плевались с полки напротив, один — сверху и один — снизу. Я не жалуюсь и ничем не выдаю своего отвращения». Справедливости ради нужно сказать, что перед сном Диккенс неизменно и с большим чувством играл на своей гармонике несколько куплетов песенки «Родина». Кроме того, американцам, должно быть, не нравились его привычки: рано вставать, умываться ледяной водой и стремительным шагом ходить пять-шесть миль по бечевнику7 перед завтраком. А томик Шекспира, который Диккенс носил при себе и находил «источником неизъяснимого наслаждения», уж, конечно, воспринимался американцами как личное оскорбление.
В Питсбурге путешественники расположились в гостинице «Биржа» и дали раут, на котором пожали неизбежные сотни рук. Диккенса начинала одолевать скука. В виде развлечения он решил заняться гипнозом. Первой жертвой его искусства была Кэт, которую он сначала довел до истерики, а потом до обморока. Но скука все-таки становилась все сильнее, особенно когда они отправились пароходом вниз по реке Огайо на запад. «Я вполне серьезно заявляю, что на всем белом свете нет такого количества непередаваемо нудных людей, как в этих самых Штатах. Нужно приехать сюда, чтобы узнать, что такое по-настоящему нудная личность». На два дня они остановились в гостинице «Бродвей» в городе Цинциннати и только было собрались по приезде объявить, что их «нет дома», как пришли два судьи, чтобы договориться о приеме для местных жителей. Делать нечего: церемония руковерчения и пальцесжимания должным образом состоялась, и в тот же день писателя со всех сторон обступили местные дамы, одна из которых стала выпрашивать у него розу из петлички. «Ничего не выйдет, — сказал он. — Нельзя. Другие будут завидовать». Но, уступая пламенным взглядам «других», он роздал каждой по лепесточку. Однако все это были действительно только цветики. «Мы отправились на вечер к судье Уолкеру. Знакомили нас там по меньшей мере раз полтораста — с каждым в отдельности. Все оказались предельно скучными личностями, и почти каждый требовал, чтобы я посидел и поговорил с ним! Честное слово, от постоянной и непомерной скучищи, которую мне приходится выносить, на моем лице, должно быть, появилось устойчивое выражение глубокой скорби». Тем не менее он нашел Цинциннати «очень красивым городом. Не считая Бостона, пожалуй, самым красивым из всех, какие я здесь видел».
У него уж стали пошаливать нервы, а жизнь на борту парохода, особенно за общим столом, никак не могла умерить его раздражения. «Никогда еще не испытывал такой вязкой, тягостной скуки, как та, что нависала над этими трапезами, — писал он несколько месяцев спустя, — одно лишь воспоминание давит и гнетет меня... Как можно скорее вылизать дочиста свою лохань и угрюмо отползти прочь, как будто ты бессловесная тварь! Превращать этот обряд в голое и жадное удовлетворение естественных потребностей! Все это мне не по нутру! Я серьезно опасаюсь, как бы сии траурные пиршества не стали для меня на всю жизнь кошмаром наяву».