Вторая весна - Михаил Зуев-Ордынец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пойдем же и мы за помощью к русской науке и к простому русскому хлеборобу-практику».
После записи о первом степном пахаре у Темира идут короткие, отрывочные заметки, некоторые карандашом, сделанные наспех в степи, на поле, а потом уже обведенные по карандашу чернилами. Это было для Темира время нелегких размышлений, опасений и сомнений.
«Оказывается, Казахстан дает ежегодно сорок — пятьдесят миллионов пудов хлеба. А я подсчитал на досуге, что Казахстан может прокормить своим хлебом более ста миллионов человек. “Хлебный восток!” Теперь мне до конца понятны стали эти слова Владимира Ильича, сказанные им еще в первые годы советской власти.
— Аттан![9]»
«Распахать целинные степи это то же, что открыть новый огромный материк. Люди, сделавшие это, будут достойны славы Колумба. Но я не об этом мечтаю. Я не батыр, чтобы перепахать наши степи. Жизни моей на это не хватит. Мои мечты куда скромнее. Разбросать по степи звенья золотой цепочки, новые хлебные поля около каждого колхоза. Пусть для начала небольшие. Косматую шкуру пустырей заменить золотистой нивой. Золотая цепочка! Чтобы сыты были и люди и скот. За последние годы у нас снизилось поголовье скота. Кормовая проблема! Скучные слова, а за ними трагедия джута или суховейного лета.
Задача не гигантская, но и для ее выполнения нужны люди новые, смелые, самоотверженные, что идут в первых рядах атаки и ведут за собой остальных. Сахарных людей нельзя допускать до этого дела. Молодежь, вот кто нужен. А она пойдет до конца, и попробуй только кто-нибудь удержать ее! Она вплетет и казахстанские колосья в наш социалистический герб».
«При мне в аулсовет пришел седой чабан и заявил, что он знает колодец, скрытый в свое время баем. Убегая от коллективизации, бай закрыл степной колодец кошмами и завалил землей: “Пусть не достанется советской власти!” А пастух снова передал колодец народу. И я верю, что у моего народа найдется и энергия и самоотверженность, чтобы сорвать со степи кошму бесплодия, открыть неисчерпаемый колодец ее плодородия. Вместе с народом, только вместе с народом!
— Айрылмас![10] — кричали мои предки в бою. — Айрылмас!»
«Едешь по степи, встретишь казаха верхом на коне, опросишь: “Сколько до Кара-Сая?” Ответит, ободряюще: “Э, мана!”[11] Проедешь еще пятнадцать — двадцать километров, встретишь казаха на верблюде. “Сколько?” Оборвет бесконечную, тягучую песню и крикнет весело: “Э, мана!” Проедешь еще столько же, и снова казах, верхом на корове: “Сколько?” Выплюнет разжеванный насыбай и проворчит: “Э, мана!” Так и моя заветная цель. Начинаешь надеяться, что до нее недалеко, сам себя ободряешь: “Э, мана!” — и вдруг видишь, что путь долог и труден. И опускаются руки, и сомнения впиваются в душу, как клещи в овцу.
Вот, например, одно из препятствий, лежащих на моем пути. Тяжел груз косности и суеверия на плечах моего народа.
Я на практике, в колхозе. В кошару, где идет стрижка овец, набилось много народа. Пользуясь случаем, я начал рассказывать о вспашке целины. Слушали внимательно, восхищенно цокали и горячо кричали: “Ой-бой, меду вам в рот, товарищ агроном!.. Правильно! Нищие, а в суме у нас пуды золота!.. Маскара!.. Позор!..”
Кричат горячо, но опасливо оглядываются, восхищенно цокают, но тотчас прячутся за спины впереди стоящих. Я понял, в чем дело, лишь тогда, когда два парня поманили меня в темный угол и зашептали:
— Побежали за Адырбаем. Сейчас приведут. Он, конечно, святой человек, он хаджи, но не слушайте его, пожалуйста, товарищ агроном. Под зеленой чалмой у него не голова, — пустой барабан.
Два благообразных старика подвели ко мне под руки третьего, в зеленой чалме. Хаджи шел, опадая с ноги на ногу, и мне послышался ржавый скрип его суставов. Глядя на меня выцветшими, налитыми старческой слезой глазами, он заговорил мертвым, бесстрастным голосом:
— Вы молоды, агроном-тюре[12], и не знаете, какой была раньше наша степь. Давным-давно! Я знаю. Трава росла по конское ухо. Выйдет табун в степь — и не видно лошадиных ушей. А потом земля затвердела, закрылась, и трава на ней пошла чахлая, тощая. И тощим стал наш скот. Это случилось в годы, когда начали пахать степь. Она обиделась и закрылась. Я не буду врать. Я над могилой стою. Не дайте нашим детям умереть с голода. Не заставляйте их пахать. Мы привыкли пасти скот.
А за моей спиной кто-то шептал презрительно:
— Э, отсталый человек! Велик верблюд, а след незаметен. Что с ним говорить? Бал-лшой балда!
Но голос хаджи звучал задавленной покорностью, а в его мигающих глазах были великая усталость и тупой страх. И он передался колхозникам. Так же горячо, как и мне, они закричали:
— Верно говорит хаджи! Хлеб делать тяжело! Мы знаем, как тяжело!
— И земля на целине тяжелая! Ничего не вырастет!
— Хлеб пахать и растить надо, а мясо по степи бегает, само растет!..
Я показал на овцу, которую стригли. Руно грязной, свалявшейся кошмой спадало с животного. Оголился бок, синий, тощий.
— Вот какой скот вы растите! Ни шерсти, ни мяса! Пашите целину, сейте траву, житняк, люцерну, будете косить по полторы тонны с гектара. А сколько сейчас берете вы со степи? Стожок мусорного сена? И сейте пшеницу! Даже зерновые отходы и солома пойдут на жир и молоко вашего стада. А сейчас, зимой, грызет ваш скот стены в закутах?
И опять закричали горячо:
— Грызет, ой-бой, грызет! Правильно говорите, товарищ агроном! Век кочевать — добра не видать!
Хаджи медленно перевел взгляд на колхозников, и слезливые глаза его блеснули как бритва:
— Эй, пророком убитые! Где написано в коране: “Сей в степи хлеб, сей траву?” — Он вытянул вперед руки, повернув ладонями вверх, как при клятве. — В святой книге написано: “Твой тучный скот — благословение аллаха”.
Колхозники попятились, смущенно бормоча:
— Хаджи правильно говорит. Он святой человек. Такого святого во всей степи не найдешь! Он над могилой стоит, врать не будет…
Тогда из-за спины моей выступили сакали[13], может быть бывшие бойцы Амангельды, и сказали почтительно:
— Святой человек, а где в коране написано про рентген, которым вас просвечивали в городской больнице? О хаджи, вы ни на шаг не сбиваетесь с пути пророка, но где написано в святой книге про швейную машинку, на которой работает ваша невестка?..
Это было смешно, но я не смеялся. Когда я вижу на лицах моих родичей этот страх перед новым, когда слышу эти ветхие, мертвые слова, какая-то безличная тяжесть начинает давить мне спину, плечи, грудь и не дает свободно вздохнуть.
Я ушел из кошары на аульную площадь, где стоял каменный памятник героям гражданской войны. И светлой, святой памятью тех, кто отстоял в бою наши степи, кто поил их своей кровью и теперь лежит в них погребенный, я поклялся не отступать! И не останавливаться перед каждым человеком, как перед закрытой дверью, не раздумывать, а входить смело, открыто, честно. И найдешь друга!
А друзья у нас будут! И наш великий Абай с нами. Он сказал: “Пахаря славный труд — хорош!”
“Бал-лшой балда!.. А про швейную машинку в коране написано?” — вспомнил я неожиданно и тогда только захохотал. В одиночку, но очень весело, от души».
Борис ладонями потер слипавшиеся, засыпающие глаза и, откинувшись на спинку стула, прислушался. Дом, до краев налитый сонной, теплой тишиной, спал сладко, с легкими вздохами и причмокиванием, будто сосал сон. И у Бориса сразу ослабела шея, не в силах держать ослабевшую, падающую голову. Поплыл на него сначала медленно, потом все быстрее и быстрее — ззмахивающий саблей Амангельды. Борис дернул головой, и красный батыр встал на свое место в глубине кабинета.
Тогда перевернул страницу.
«Наш обоз уже скрылся за горизонтом, мой жеребец рыл снег, прося хода, но я, намотав на руку вожжи, сдерживал его. Сдерживал молча. Голоса не было. Горло стиснул накат неукротимого бешенства. Хотелось выть, кусаться по-звериному!
На страшном месте остановился я.
На степь ложились слоисто-синие, как дым, зимние сумерки. Слюдой посверкивал наст, искрились сугробы. А поверх наста и сугробов, в несколько рядов лежал мерзлый скот, овцы и коровы, то обессиленно выкинув вперед, по-собачьи, передние ноги и ткнувшись мордой в снег, то порываясь выскочить из снега, как утопающий из воды, то на боку, с ногами прямыми, как палки, то навалившись друг на друга, с дико оскаленными зубами, закусившими клочья шерсти. В голодной ярости они рвали с себя и с других шерсть и глотали ее.
Крупная корова, обезумев от голода, втиснулась между двумя большими камнями и, замерзнув, стояла, как живая. Птицы выклевали ей глаза, а лисицы располосовали кожу. А между ее изогнутыми лирой рогами сидел орел-могильник, тяжелый, сытый. Вжимая голову в крылья, он угрюмо косился на меня. Чабаны говорят, что эти стервятники за день-два чуют джут и начинают стаями кружить над тебеневкой.