Волшебные дни: Статьи, очерки, интервью - Виктор Лихоносов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же — почему замолчал, сам выбрал себе распятие? Так бы и крикнул: да оглянись, Юра! Да разозлись на себя, посмотри же, что у нас творится! Мякиной завалили гнездо лите. ратуры! Несчетные журналисты-международники отобрали у нас половину читателей, прижились на веточках художественной литературы как бабочки — листовертки. Какой‑то актер расписывает свои дни по минутам, скачет по Москве с утра до ночи (радио, телевидение, киносъемка, преподавание, спектакль), а перед сном еще «непременно читает последние новинки», еще и статьи пишет, выбалтывается в интервью, то есть сует себя во все дыры, ибо убедился, что соваться везде — значит процветать. Какие‑то провинциальные писаки изо дня в день отстругивают своими рубанками обязательное количество строк, затем, словно на дежурство, шествуют с рецензией на «кирпич» в отделение Союза писателей, выверяют расположение сил противника (у них там всегда как на фронте), слушают новости из издательства (чью рукопись зарезали, кого грозят назначить в редакцию), потом в бюро пропаганды литературы набирают пук путевок для выступлений в селе, едут на целую неделю кормиться, потом опять садятся на стул с мягкой подстилкой и обогащают словесность похвальной дружеской рецензией. А тут… такая затяжная апатия: поздно писатель ложится, поздно встает, и мысли все о том, что литература сейчас не нужна и писать не хочется. И древняя мудрость еще нежнее ласкает кислое настроение: «Глаз сразу объемлет великий сонм звезд, но если захочет кто объяснить подробно, что такое денница, что такое вечерняя звезда и что такое каждая звезда порознь, то потребуется ему много слов. Видишь ты звезды, творца же не видишь. Познай свою немощь…» А вот и князь П. А. Вяземский помогает столетним своим пессимизмом: «Все, что нынче читается с жадностью, разве это литература в прежнем смысле слова?» Вот уже Вяземский смотрит будто в наши годы: «Ныне очарования нет. Времена чародеев минули. Сила и владычество вымысла и художественности отжили свой век. Ремесленники слова этому радуются и празднуют падение идеальных предшественников. Капища опустели, говорят они: теперь на нашей улице праздник. Спросим: многие ли ныне пишут потому, что в груди их волнуются и роются образы, созвучия, которые невольно и победительно просятся в формы, в картину, в жизнь искусства, в отвлеченное, но живое воссоздание мира, жизни духовной и вместе с тем жизни действительной? Кто пишет для того, что ему в силу воли и закона природы необходимо и сладостно разрешиться от бремени, таящегося и зреющего в груди его?»
Говорят, уход писателя из жизни озарен высшей неслучайностью, уступает место другим, более необходимым своему времени. Может, потому и умер Казаков-художник, что красота, нежная музыка искусства уже не властвуют над людьми?
Летом 1985 года возвращался я с женой и дочкой из Троице — Сергиевой лавры. Мы там походили по двору… Размягченный кротостью лиц, думая о великом множестве людей, оставивших нас навсегда, решил я упросить друзей завезти меня на дачу Казакова. Мы спускаемся вниз, въезжаем в высокую аллею, раньше времени поворачиваем, блуждаем.
Кто нынче «обитает в жилище твоем»?
Ездили мы отсюда с Ольгой на полдня в Мураново, и там, у шкафов со старыми журналами, я мечтал почитать когда‑нибудь письма Ивана Аксакова (именно почему‑то Ивана) и журился, что живу далеко от библиотек, в которых есть все, что печаталось в России, что нужно мне для души. Судорогой сводило чувство от вида личных вещей Е. А. Боратынского и Ф. И. Тютчева: чернильниц, мундштуков, последнего гусиного пера, свеч, не зажигавшихся после смерти Федора Ивановича. Хозяев нет! Так же через минуту увижу я бесприютную баньку Казакова, веранду, письменный стол. Скорбь человеческая! Все мы протекаем в землю аки вода. Вспомнил я тотчас поэта Митю Голубкова, тихого, с острым носом, сидевшего в сумерках на веранде и рассуждавшего о Боратынском (он писал о нем книгу «Недуг бытия») — это о Мите пишет Казаков в рассказе «Во сне ты горько плакал». Не до утра, как в Муранове, закрыты двери комнат, не музей здесь, а покинутая дача, на которую приедут в какое‑нибудь воскресенье Тамара Михайловна и Алеша, уже у калитки вздрагивая в какой раз: все кончено, они одни. Тот же Митя Голубков читал тогда Боратынского на память, и нынче некоторые строки звенят над абрамцевским лесом еще грустней:
Не славь, обманутый Орфей,Мне Элизейские селенья:Элизий в памяти моейИ не кропим водой забвенья.В нем мир цветущей стариныУмерших тени населяют,Привычки жизни сохраняютИ чувств ее не лишены.Там жив ты, Дельвиг! там за чашейЕще со мною шутишь ты,Поешь веселье дружбы нашейИ сердца юные мечты.
Все, чем я жил здесь тогда день — другой, мне хочется передать Настеньке, она еще маленькая, ей не понять, чем драгоценна книга Б. Зайцева «Преподобный Сергий Радонежский» и почему я с трепетом брал на ночь в комнату, где стояла кроватка Алеши, парижскую книгу Г. Адамовича и выписывал оттуда строчки о Бунине. Казаков тоже не спал, напевал что‑то в другой комнате в постели, вставал, беспокоился, не скучно ли мне с книжкой, которую ему подписал в Париже сам автор, потом готовил на кухне кофе и приносил в чашечке и глаголил не уставая: «Брось ты переписывать! Поезжай лучше, и Адамович подарит тебе «Комментарии», а Зайцев о Чехове — ну еще раз, если почта затеряла! Только поезжай в Париж скорее, а то их не будет — Зайцев с 1881 года, подумай, с 1881–го, год, когда убили Александра II, туда же сами ангелы, старичок, не проникнут, то, как пишут, «от века тайна сокровенна». Страшно подумать! Ну, читай.
«Классический период русской литературы, — выписывал я у Г. Адамовича, чтобы напитаться живой росой, — великий русский XIX век: сколько в этих словах еще не вполне раскрытого значения, не вполне понятого содержания! Бунин сложился, вырос, окреп в веке двадцатом, но весь еще был связан с тем, что одушевляло прошлое. Оттого, бывая у него, глядя на него, слушая его, хотелось наглядеться, наслушаться: было чувство, что это последний луч какого‑то чудного и ясного русского дня».
Сколько бы еще лет мог я навещать Юрия Павловича, и были бы мы все старше и старше, и что‑нибудь неожиданное все равно написал он, может, о смоленских предках своих, которые с бессилием смотрят с фотографии (оттуда, из старой России), а может, еще что‑то об Абрамцеве или о лавре — как теперь угадать? «Оставайся, поедем к Сергию Радонежскому…» Да мы‑то едем из Лавры, а где ты, Юрий Павлович? В каких селениях? Пухом ли покрыла тебя земля в той узенькой — узенькой щели, куда мы тебя опустили (бок о бок с тремя детскими могилками)? Может, потому и сподобился лечь в окружении детей, что гимнами детям и закончил свою литературу?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});