Вечный хлеб - Михаил Чулаки
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да подождите, я же вас еще не назвал. Вот очень рекомендую: Людмила Ивановна и Степан Степанович.
«Очень рекомендую» — обычная фраза, а как звучит! Сразу понятно, что интеллигентный человек.
— Ах, Иван Иваныч такой чопорный, все ужасно официально! Все знакомые меня зовут Люкой. Это ужасно: если меня начнут звать вот так, я подумаю, что я стала старая!
— Люка, еще не родился нахал, который бы посчитал вас старой!
— Я ужасно старая, Иван Иваныч. Я ведь слышала Печковского. И сколько раз! Я была ужасная печковистка. С тех пор таких теноров и не было. Ни Монако не сравню, ни Марио Ланца. Господи, какая я была театралка! А потом, когда эти ужасные слухи про него… Я не верила, ну никак! Утешьте меня на старости лет, Иван Иваныч, скажите, что от него не зависело, что он не мог эвакуироваться!
— Зависело, — неохотно сказал Раков. — Ему предлагали не раз. Все тянул и дотянул…
— Ах, ну как сейчас судить?! Наверное, не верил, что придут немцы! Многие не верили… Нет, вы не представляете, какая я была театралка. Представляете, уже блокада, мороз, декабрь — и концерт в филармонии. Приползли дистрофики, сидят кто в шубе, кто в одеяле — но сидят! Фортепианный вечер, клавирабенд! Давал Каменский наш. Вот уж кто был душка. И всю блокаду выступал. Знаете, до войны он был огромный, толстый — больше Степы. А тут вышел — ничего не осталось. Восклицательный знак! Потом лучше, потом стали театры возвращаться. Первым — БДТ…
Надо было бы восхититься: в ту зиму эта женщина шла в филармонию. Но вместо восхищения Вячеслав Иванович раздражался: чудился ему в этом признак позорного благополучия, — уж не вторая ли шоколадница? В дневнике матери о музыке ни слова, маме было не до музыки!
А Люка все стрекотала:
—.. сорок третий год. Знаете, когда стало легче, не до всех дошло. Уже надо оживать, радоваться жизни, и вдруг идет навстречу фигура в каком-то обтрепанном капоте до пят, вся залита помоями, в продранных валенках, и обязательно сверху еще платок крест-накрест, а на руках одеяло сложено, как муфта, и авоська болтается. В зиму сорок первого мы все были примерно такие же, а через год их уже презирали и называли «моральными дистрофиками». Да вообще, «дистрофик» было ругательством… Да что я говорю, Иван Иваныч, вы это лучше меня помните. Вот разве что молодому человеку интересно… О чем я начала? Ах, да, о театрах! Еще был момент: мы со Степой пошли в Малый оперный на «Майскую ночь». И вот в антракте выходит администратор и объявляет, что по решению исполкома — или, может, Военного совета? — в Ленинграде отменена светомаскировка. Овацию ему устроили — как Печковскому до войны! И как дошли домой, я сразу вскочила на стол — и давай срывать эти ужасные шторы! Ой, этот синий цвет их!.. Сорвала, завернулась в них и давай отплясывать какой-то индейский танец! А Степа стоит посреди комнаты, как медведь, только руки растопыривает. Я так ужасно хохотала. И еще, помню, кричала: «Выжили! Дожили!» Тогда только дошло окончательно, что выжили, что все позади! Помнишь, Степа?
Это и Вячеслав Иванович помнил. Их детдом уже полгода как вернулся. Сначала синие шторы вызывали особенное уважение: настоящие ленинградские, на Кубани о таких не имели понятия; и хотя фронт уже был далеко и налетов не было, дежурные каждый вечер по два раза проверяли светомаскировку. Но потом эта игра надоела, и они тоже прыгали и кричали в тот день, срывая синие шторы…
Наконец открыл рот и Степа — и даже с некоторым флегматическим воодушевлением:
— Да, выжили. А я бы не выжил, если б не Люка. Она меня спасла. Я до сих пор никому не рассказывал. Мы пошли к ее родителям на проспект Обуховской обороны. В январе сорок второго. Пешком, другого общественного транспорта не было. Иду, переставляю каждую ногу отдельно — и вдруг почувствовал: не могу дальше, все! Лучше умереть. И не страшно. Идти — страшно, а умереть — не страшно. И сел. А тогда, кто на ходу садился, не вставал. Закон. И все знали, и шли мимо. Люка ко мне: «Ты что?!» А я: «Не могу, иди сама!» И знаете, она повернулась и пошла вперед. Оставила. Я ожидал, она будет кричать, плакать, а она пошла. Мне обидно — хуже смерти. Умирать не обидно, а это обидно: как же так, родная жена — и бросила?! Меньше года как поженились — перед самой войной. От обиды я встал и пошел дальше. И дошел. А там у родителей нас не только кипятком напоили, но и студня дали из столярного клея. Вот.
Вячеслав Иванович и не знал, что его разозлило больше: добровольный идиотизм Степы, уверенного, что жена его таким смелым способом спасала, или бесстыдство Люки, внушившей мужу, что она его вовсе не бросила, а лечила — как это… знакомый врач рассказывал про интересный факт в медицине: шокотерапевтизм. И он не выдержал, спросил с явной насмешкой:
— И вы все вычислили: что ваш муж встанет и пойдет?
— Да, представьте, молодой человек! Потому что я поняла: тут нужна эмоциональная встряска, потрясение! Тащить на себе я его не могла, сама едва шла, а он вон какой. Хоть и худой тогда, но рост-то тот же. А если начну молить, плакать, уговаривать, он только начнет больше себя жалеть — и не встанет. Только потрясение могло помочь! А когда Степа подумал, что я его бросила, это было потрясение!
— Да, потрясение, — важно подтвердил Степа.
— И вы не сомневались, что он встанет?! — Да, представьте, не сомневалась!
— А если бы не встал?
— Не мог не встать! Потому что как раз то потрясение, которого ему не хватало.
Вячеслав Иванович понимал всю бессмысленность своих наскоков — и не мог остановиться. Словно чужая воля управляла его языком:
— Не-ет, это вы потом придумали для объяснения. Или оправдания. А тогда вы просто пошли, без расчета. Потому что было все равно. В то время от голода было все равно.
Да что вы говорите?! Что вы понимаете, молодой человек?! Откуда вам знать?!
И Степа смешно забасил:
— Как вы смеете! Я не позволю! Вы не понимаете!
— Понимаю, — с превосходством сказал Вячеслав Иванович. — Сам все видел. Сидящих этих. Потом и грузили их сидя. Потому что не распрямить.
Наверное, он видел. Даже наверняка. Но вряд ли хорошо запомнил. Но после чтения дневника матери ему искренне казалось, что все понял и запомнил сам.
— Что вы видели?! Сколько вам лет?!
— Как раз достаточно: в ту зиму было пять.
— Что вы понимали в ваши пять лет!
— Понимал. Тогда год не за два шел, а за четыре, наверное.
Зачем было спорить о чувствах сорокалетней давности! Ну пусть бы Степа оставался при своем приятном самообмане. Но нет, Вячеслав Иванович ничуть не раскаивался в сказанном. Ему нравилось разрушать фальшивую иллюзию большого глупого Степы.
А тот все басил:
— Я не позволю! Пользуетесь, что не приняты больше дуэли, оскорбляете безнаказанно.
Господи, о чем вспомнил! Тоже нашелся — Онегин с Ленским.
— Пойдем, Люка, я не могу больше здесь находиться! Я не могу допустить быть под крышей, под крышей…
— Да не переживайте так, Степан Степанович! — В мальчишеском голосе Ракова тоже слышалась легкая насмешка. — Это же не оскорбление, а так — абстрактный спор. Человеческие побуждения — они неисчерпаемы, как строение атома, сколько ни расщепляй, можно идти еще дальше.
— Не надо нам ваших софизмов! — сказала Люка. — Чистые намерения — они всегда останутся чистыми. И не ожидала я, Иван Иванович, что вы станете заступаться за вашего молодого гостя, который пришел и сразу наговорил грубостей. Зачем? Поссорить нас со Степой? Не выйдет! Степа мои мысли знает, как свои, он во мне не усомнится!
— Не усомнюсь и повторю снова: ты меня спасла!
— Ну конечно спасла! — воскликнул Раков. — Он же сам говорит, что если бы не обида, не потрясение, он бы не встал! Кто же спорит! Наш молодой друг просто несколько углубился в психологию, указал нам на сложность мотивировок… Давайте лучше есть торт! Он нам доставит чувства вполне однозначные.
— Нет уж, после всего ешьте сами!
Люка близко прошла мимо Вячеслава Ивановича, нарочито его не замечая, и Степа проделал за нею точно такой же маневр. Раков вышел вслед за ними, на ходу подмигнув Вячеславу Ивановичу.
Оставшись один, он с удовольствием огляделся. Те же, что и в прошлый раз, рисунки изможденных и страстных лиц смотрели со стен, со стола — те же или такие же, они словно тоже участвовали в разговоре. И как не стыдно этой Люке при таких свидетелях?
В распахнутую форточку заглянула белка. Замерла, осмотрелась — и отпрыгнула назад. Увидела, что в комнате вместо хозяина кто-то чужой, — такая маленькая, а узнает, понимает.
Ничего не произошло, и вдруг Вячеслава Ивановича охватило ощущение полного счастья. Оттого что за окном мороз и солнце; оттого что есть на свете деревья и белки; оттого что сам он жив и здоров — хотя легко мог или вообще не жить, или влачить инвалидную полужизнь; от веселого сознания внутренней свободы и силы: сказал, что хотел, — и остался прав; оттого что больше не один на свете, что есть родная племянница, — да разве все объяснишь? Невозможно, да и не нужно. Просто вот выпадают вдруг такие минуты…