Прорвать блокаду! Адские высоты - Алексей Ивакин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но картофелин больше не было.
Этот маленький, сморщенный, коричневый привет из довоенной жизни оказался единственным. Как она туда закатилась, эта картошечка? Как она там не сгнила, дождавшись злого января сорок второго года?
Эх, картошка-тошка-тошка… Пионеров идеал.
Вике было нестерпимо стыдно. Она так и проплакала весь день до прихода мамы. Даже Жюль Верн так и остался сиротливо валяться на ледяном полу.
Вика побоялась признаться в своем преступлении.
Нет. Мама бы ее простила, конечно. И даже похвалила бы — потому что… 'Ты еще молодая и тебе надо жить и расти. Поэтому тебе надо кушать больше!'
Но в глазах ее мелькнул бы голод. Это голод рождал в людях зависть и ненависть. Это были не мамины чувства, но они иногда мелькали в ее глазах.
А с едой становилось все хуже.
В январе перестали выдавать хлеб. Совсем.
Вика перестала ходить в школу. Она вставала в четыре утра и брела из дома занимать очередь в магазин, что на бывшей Владимирской площади.
Очередь стояла часами — покорно и безмолвно дожидаясь открытия магазина. Но он не открывался.
Питались они в те дни плиткой столярного клея, которую мама украла с работы. Клей варили и давали ему остыть. Тогда он превращался в студень.
А вчера хлеб дали. Но только за один день. За пропущенные выдавать не стали. Хлеба просто не было.
Сто пятьдесят блокадных грамм Вике как иждивенке и сто пятьдесят маме как служащей.
Это было огромным счастьем, когда двадцать шестого декабря подняли нормы хлеба. На целых двадцать пять грамм! Вот оно какое — счастье!
Жаль, что сестре это не помогло.
Вчера вечером они ели хлеб с остатками клея и смеялись от счастья. 'Мама, помнишь ты мне говорила, чтобы я не налегала на мучное?' 'Доча! Я ошибалась!'
Утром же пришел новый холод. Холод, которого Вика еще не знала.
Этот холод тянул из нее иззябшееся тепло. Под тремя одеялами, накрытые маминым пальто, они спали, тесно прижавшись друг к другу. Грели друг друга. Маленький узелочек жизни в море холода. Маленький огонечек двух сердец.
И вдруг этот огонек исчез.
Вика нашла в темноте руку мамы. Ледяную руку.
Тогда девочка выбралась из груды одеял, взяла спички и зажгла небольшой огарочек парафиновой свечи. Взяла подсвечник и поднесла к маме
Желтый свет пугающе заскакал по истончившемуся лицу женщины. Бледному, тонкому, прозрачному.
Глаза ее были открыты. Большие синие глаза. 'В глаза твои я и влюбился!' — смеялся когда-то папа — 'Они как мое любимое небо!'
Когда пришла война, глаза ее стали еще больше. Потом еще и еще.
Вика не знала, что в веках хранится последний запас жира у человека. Когда эта жировая прослойка исчезает — глаза становятся просто огромными. Это значит то, что человек начинает питаться самим собой. И его уже не спасти. Никакими медикаментами. Никаким усиленным питанием. Ничем. Вика этого не знала. Она поняла только то, что мама умерла.
Девочка выбралась из-под одеял. Изо рта валил пар и растворялся в темном воздухе комнаты.
Она взяла свечку, открыла дверку буржуйки. Начала туда кидать наструганные щепки бывшего стола. Потом вырвала несколько страниц из так и недочитанных жюльверновских 'Приключений капитана Гаттераса'. Зажгла их. И, прислонившись к стене, стала ждать, когда лед в кастрюльке превратится в воду и хоть немного согреется.
Тогда можно будет позавтракать.
Ненароком она глянула в изодранную книжку и машинально пробежала взглядом по строчкам:
'Наступили дни отчаяния. Мысль о смерти, о смерти от холода предстала во всем своем ужасе; последняя горсть угля горела со зловещим треском; огонь готов был погаснуть, температура в помещении заметно понизилась. Но Джонсон пошел за новым топливом, которое добыли из тюленьих туш. Он бросил куски жира в печь, прибавил пакли, пропитанной жиром, и довольно быстро восстановил в кубрике прежнее тепло. Запах горелого сала был отвратителен, но приходилось его терпеть. Джонсон сознавал, что новое топливо оставляет желать лучшего и, конечно, не имело бы успеха в богатых домах Ливерпуля'
Жиром… Они топили жиром печь. Как же можно — едой кормить огонь? Эх, сейчас бы этого тюленьего жира, да намазать на краюшечку хлеба, толсто так намазать…
Внезапный спазм закрутил резью желудок и Вика, скорчившись от боли, приоткрыла дверку печки и нервно швырнула изодранного Гаттераса в ненасытные челюсти огня. Прости, капитан. Не хлебом единым жив человек? Ну, ну…
Мама всегда оставляла кусочек хлеба себе и Вике на утро.
Теперь Вике достался ее завтрак.
Мама умерла. Ее больше не будет. А Вика будет. Будет есть ее хлеб. До конца месяца еще пятнадцать дней. Значит, целых пятнадцать дней Вика сможет есть мамину долю.
По правилам, эти карточки надо сдать. И тогда кто-то из людей спасется этим дополнительным пайком. Например, раненый с фронта. Но почему не Вика? Почему Вика не должна спастись? Чем она хуже?
Нет. Она не пойдет сдавать карточки. Сейчас она позавтракает и пойдет за хлебом. А потом вернется и покушает еще раз.
Теперь у Вики целых двести пятьдесят грамм хлеба на день! Двести пятьдесят! С одним условием — если маму не везти в покойницкую.
Мама поняла бы и простила бы. И она поступила бы так же.
Вика не плакала. У нее просто не было сил на слезы. Смерть стала таким же привычным явлением, как война.
За полгода с начала блокады их дом опустел.
Кто-то ушел на фронт. Кто-то смог эвакуироваться. Кто-то умирал.
Смерти начались в конце октября.
Нет, до этого тоже умирали. От болезней там. Или от старости.
И погибали. Однажды снаряд попал в трамвай на Невском. Когда Вика выходила из бомбоубежища — дворники уже смывали кровь из шлангов. Их метлы звенели осколками стекла и металла. Сердитая милиционерша, возрастом чуть старше Вики, покрикивала на любопытных. Проходите, мол. Не мешайте! Разорванные взрывом тела были заботливо укрыты белоснежными простынями, моментально намокавшими кровью.
Вот тогда Вике стало очень страшно. Когда она посмотрела на скрюченные женские пальцы, словно пытающие вцепиться в асфальт, а на одном из них блестел солнечным зайчиком перстень… Она едва не упала в обморок.
Тогда было страшно. А потом Вика привыкла. Привыкли и ленинградцы.
Первыми от голода начали умирать мужчины. Просто шли и падали. Садились на скамейки и не вставали.
'Потому что мужчины слабее' — объяснила ей мама.
Да. Мама, как всегда, оказалась права. В их доме, что на улице Марата, мужчин не осталось совсем.
Потом стали уходить старики и дети.
Мертвое тело на улице стало обыденностью. Через них просто перешагивали, не обращая внимания. Они могли лежать часами, днями, порой неделями, пока измученные бойцы похоронных команд не подбирали их.
Потом куда-то увозили.
Сложнее всего было с теми, кто умирал на лестницах. У соседей уже не было сил, чтобы просто вытащить труп на улицу. Телефонная связь не работала. В их доме, на площадке третьего этажа, две недели пролежало в декабре тело старого библиотекаря Моисея Рувимовича. Хорошо, что было морозно.
Похоронщики просто спихнули тело в пролет. А потом, осторожно держась за стенки и шатаясь от усталости, еле-еле закинули его в грузовик, набитый такими же счастливцами, вырвавшимися через смерть из блокадного кольца.
Вода закипела.
Вика вздрогнула.
Сняла с печки кастрюльку.
Потом макнула туда промерзшую за ночь корочку хлеба. Потом осторожно сунула ее в рот и начала посасывать. Как младенец.
Позавтракав, пошла за хлебом. С единственной мыслью — хоть бы дали этот хлеб.
Самое сложное для Вики было вот это. Спуститься с четвертого этажа в парадное.
Когда перестали работать водопровод и канализация, ленинградцы стали носить ведра. Наверх с водой. Вниз с отходами. Идти было тяжело. Вода плескалась, когда человека пошатывало. Она стекала по стенам, по ступеням и постепенно намерзала крутыми наледями. Вика сама как-то подскользнулась и уронила тяжелое ведро. Хорошо, что это были нечистоты, а не вода из Невы. Иначе, пришлось бы снова идти до проруби.
Скалывать этот лед было уже некому. Дворник дядя Марат погиб в октябре, во время очередного ночного налета, когда сбрасывал зажигалки с крыш. Смешной он был… Все время шутил — 'Я потомственный татарин, потомственный дворник и потомственный ленинградец! Поэтому в честь меня и назвали нашу улицу!'
Да и не смог бы он.
Смог бы он долбить ломом лед?
Идти приходилось, вцепившись обоими руками в лестничные перила. Хорошо, что папа подбил маме валенки кожей. Теперь девочка ходила в маминых валенках. А мама — в папиных унтах. Довоенную зимнюю обувь Вики они выменяли на Владимирском рынке. На кусок свиной кожи. Ее потом нарезали как лапшу — так и варили и ели.
Ходить в ботиночках было невозможно. Нет, не потому что холодно.