Дочки-матери - Елена Боннэр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«если слабо выжимать, муж пьяница будет», и она выжимала так, что Батаня говорила; «От твоих рук простыни трещат». Я на всю жизнь запомнила эти Нюрины слова о пьянице-муже и тоже, пока была сила, выжимала до последней капельки.
А Нюра все сыпала и сыпала на меня разными подробностями: «Внизу столовая, когда некогда, можно обед готовый брать. Они там готовят очень даже прилично». — Слово было Батани-но, и сказала она его с Батаниной интонацией. — «Девушки, которые в нянях живут, все славные. А хозяйки или одинокие мужчины — тут их чуть не полдома таких жильцов — почти никто по-русски не говорит. Иностранцы. А вообще в «Коминтерне» хорошо жить, это не то, что «курсы марксизма», и даже лучше, чем дома», — домом она всегда называла наш ленинградский — с него началась ее городская жизнь. «Какой «Коминтерн»? Мама сказала, что этот дом называется «Люкс»». — «Конечно, «Люкс»», но это и есть «Коминтерн », — настаивала она, но тут я была с ней не согласна, я уже знала, что Коминтерн — это Коммунистический Интернационал, как КИМ — Коммунистический Интернационал Молодежи, и вообще, что она не знает, что ли: «Заводы вставайте, шеренги смыкайте, на зов Коминтерна весь мир собирайте. Два класса сомкнулись в смертельном бою. Наш лозунг — Всемирный Советский Союз...»
Но я не стала объяснять Нюре, что она говорит «чепуху» (слово папино). Это он, когда я что-нибудь путала или говорила неверно, потому что не понимала, все свои разъяснения начинал со слов; «Не говори чепухи». Он «чепухи» не любил. Я, глядя в блестящий, темный паркетный пол, выложила свой последний аргумент: «А полы натирать?! Ты же всегда говорила, что линолеум лучше всего, провел тряпкой, и чисто». — «Так, Люсенька (опять эта «Люсенька»), ведь каждую неделю полотеры приходят. И в столовой каждую неделю вечером для технических работников доклад о международном положении, потом разговаривают, шутят, поют под гармонь, прямо как посиделки у нас дома, только без подсолнухов. («У нас дома» — означало ее деревню.) И Алиханов однажды доклад делал — очень хорошо, и девушки сказали, что из всех докладчиков он самый красивый». Я поняла, что Нюра уже никогда не захочет «домой», что теперь, видимо, Москва станет «нашим» городом, а про Ленинград нечего и думать — он для меня кончился и «не воротится», как не «воротился» тот, «первый», Сестрорецк.
И вот мы пошли гулять. Прошли мимо швейцара и налево по улице, мимо большой булочной внизу нашего дома. она называлась «Филипповская». Мимо домов, где на углу была аптека. Вышли на площадь. Посредине стоял памятник. Он был совсем простой — высокая серая узкая пирамидка, к которой ведут несколько ступенек. Памятник назывался «Свобода». Теперь эту «Свободу» задвинули куда-то далеко вглубь квартала и на ее месте стоит «Юрий Долгорукий». С самой площадью для меня лично произошла странная метаморфоза. Все, в детстве кажущееся большим, взрослого удивляет своей уменьшенностью. С ней случилось наоборот. Теперь мне эта площадь кажется больше, а тогда — в детстве — казалась маленькой. За памятником был сквер, а за ним — мамина работа. Она называлась «Институт Маркса-Энгельса-Ленина». Там были разные люди, которые говорили мне всегдашнее: «Как она выросла, совсем большая». И, конечно, спрашивали, нравится ли мне Москва и рада ли я, что приехала. Я была очень вежливая и всем говорила, что да, и мама была очень довольна и сказала, что уйдет с нами «на полчасика», чтобы нас побаловать. В Ленинграде «побаловать» означало, что мы пойдем в Квиссиану есть пирожные и пить шоколад.
Мы пошли совсем рядом, во второй дом с левой стороны площади, и вошли в малюсенький полуподвальчик, узкий, как коридор. Там у стены стояли два маленьких столика, а в конце его человек за стойкой накладывал что-то в стеклянные вазочки. Егорка закричал: «Сливки, сливки». Я не любила ни подвалы, ни молоко, ни сливки и не понимала, чего он радуется. Но промолчала, решив все же посмотреть, что это такое. Мы сели и перед нами поставили эти вазочки с густым, высокой горкой стоящим чем-то белым, в которое были со всех сторон натыканы черносливины. Я рукой вытащила черносливину, получила от мамы легкий шлепок по тыльной стороне ладошки, взяла ложку и начала пробовать. Было как-то легко и вкусно. Я быстро все съела и посмотрела на маму. Она сказала: «Это взбитые сливки, хочешь еще?» Я хотела. Так в первый день московской (уже настоящей московской, а не на время) жизни я попробовала и полюбила свое «самое любимое» на всю жизнь лакомство. Потом я узнала, что мама-папа зовут это место «у последнего нэпмана», хотя продавец сливок, маленький и очень худой старый человек, на толстого нэпмана с плаката никак не походил. Скоро я с ним буду «очень хорошо знакома». Он будет мне давать сливки без денег, а мама потом будет с ним за меня расплачиваться. Просуществует этот подвальчик до весны 35-го года, а потом дверь в него однажды окажется навсегда заколоченной.
Вечером того же первого московского дня папа принес мне новую книгу, которую я перечитала подряд несколько раз, и она стала на пару месяцев любимой и первым лекарством от тоски по дому. Книга называлась «Газетные воробьи». Она рассказывала о мальчиках, которые жили в подвалах и трубах сточной системы — подземном городе, расположенном под Нью-Йорком. Они торговали газетами, ранним утром бегая по большому холодному городу. У них никого не было — ни пап, ни мам, ни бабушек или старших сестер. Они сами помогали друг другу. Один из мальчиков заболел, все за ним ухаживали, но он все равно умер. Он был лучше и добрей всех, и его звали Чарли.
Я прочла книгу не отрываясь, лежа на животе на своем диване и заливаясь слезами. Потом я читала вслух Егорке. Потом, в третий раз, ему и Нюре, и мы плакали все вместе. И тут при чтении случилась беда. Егорка, сидя около меня на диване, слушал и вертел в руках какую-то игрушку. Она упала у него под стол. Он полез за ней. но стукнулся подбородком об стол и откусил себе язык — не прикусил, а откусил. Почти треть — передняя часть языка — стала болтаться, как на тряпочке, на нижней своей части, и оттуда вовсю лилась кровь. Нюра схватила платочек, намочила его и стала прижимать кусочек языка к его основной части. «Скорей звони маме», — закричала она мне. Я звонила, а Егорка, как только Нюра вынимала руку у него изо рта, чтобы снова намочить платочек, кричал, брызгаясь кровью во все стороны: «Я умру, как Чарли». Наконец, мне подозвали к телефону маму, и я закричала в трубку: «Мамочка, беги скорей, Егорка истекает кровью. Он истекает, истекает.» Наверное, это «истекает», как всегда, не понравилось ей, и я услышала ее сердитый голос: «Что ты опять выдумываешь, вечно у тебя это «истекает», а я уже рыдала в трубку: «Мамочка, я не вру, я не выдумываю, это правда». Наконец, она поверила и очень быстро прибежала.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});