Мосты - Ион Чобану
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы, ребята, верили каждому слову Гончарука. Довелось нам видеть, как он плавает в Красношенском озере. Не то что переплывал его от берега к берегу — переныривал, словно дельфин. Не зря говорят: не спрашивай говоруна, спрашивай бывалого.
Ровесники отца озабоченно почесывали затылки, молчали и слушали, что люди говорят друг другу. Потом шли домой и давали лошадям еще порцию овса. И снова смазывали телеги.
Наш отец снял всю муку с чердака, мать пекла по три печи хлебов в день. Потом ломтями нарезала свежие караваи и снова ставила в печь сушить.
Белый хлеб! Всю жизнь мы кормились черным, но мечтали о нем. Теперь корыта полнились опарой. Но что пользы! Кусок не шел в горло, мякиш прилипал к нёбу. Мать и бабушка голосили… На кого останется дом?
Отец с дедушкой чертыхались и снова смазывали телегу. Когда пришел приказ скосить зеленый хлеб и кукурузу, отчаявшаяся мать обняла столб ворот.
— Здесь родилась, здесь и смерть принять хочу… О, господи!
Говорят, страх удесятеряет силы: отец никак не мог оторвать маму от ворот, на помощь засеменил дедушка.
— Цыц! Не голоси, коровья образина! Я еще не умер! А церковной кротости во мне маловато. Сейчас получишь пару горячих!..
Кстати подоспел дед Петраке. Еле успокоили рыдавшую мать.
— И ты уходишь, Петраке? — буркнул дед.
— Ухожу, бадя… Овцы плетутся медленно, дороги забиты машинами…
— Значит… уходишь? Ну, вот что… ты там смотри! Я, кажется, никуда не тронусь… Пожил вволю, съел свою фасоль. Теперь у меня одно лекарство — березовый тулуп. На этом кладбище. А ты береги себя… Ты же вырос без родителей. Некому за тобой присмотреть!
Дедушка принес бадейку вина, позвал нас всех к себе. Поставил столик перед домом:
— Посидим вместе! Жизнь готовит нам испытания. Разлучает нас… Кто знает… — Он отворачивался, хлопотал у стола. Ничто его так не бесило, как слезы. Зимой они иногда текли из-за ослепительного белого снега или просто от холода. Теперь же катились — горестные, тоскливые…
— Простите, ради бога, постарели мои глаза, — оправдывался дедушка. Оттого и говорю, что с места не тронусь. Человек — что дерево. Покуда молод, переселяй куда угодно. Приживется, пустит корни. А постареет — не надо трогать: засохнет, помрет.
Дедушка снова засуетился вокруг стола. Слезы текли по морщинистым щекам, и он тер глаза кулаком. Потом спустился в погреб, наполнил вином пастушескую флягу Петраке. В дороге пригодится… Потом обнял его по-братски:
— Ну, Петраке, что было — было… Ты мне брат, и сердце у меня болит… Ну, чего тебе? Знаешь ведь, я не умею извиняться. Ну вот, коровья образина… Ты там присматривай за собой. Я-то не смогу… Ругаться — это я могу. А вот просить прощения… Сердце во мне шипит, как на сковородке… Ну вот, теперь ты… ну…
— Бадица, прости меня…
— Бог простит.
Дедушка обнял голову Петраке, заплакал сдержанно, по-мужски.
— И ты меня прости.
— Да простит тебя бог, бадица.
Потом дед Петраке сказал:
— Доброго времени! — и размеренно тяжелым шагом направился к толоке, с силой взмахивая клюкой так, что комья земли взлетали с утрамбованной до кремневого блеска проселочной дороги.
Плакать старик не плакал. Теперь он был крепче деда. Но хватало в Кукоаре рыданий и без него.
Мариуца Лесничиха голосила на всех перекрестках. Группа красноармейцев принесла ее убитого отца. Пуля попала в голову, пробила череп.
Солдаты были в разведке. А тут лесник в охотничьей шляпе с павлиньим пером. Окликнули: стой! Лесник не понимал по-русски. Не остановился. Решив, что перед ними парашютист в форме горного стрелка, солдаты выстрелили.
Теперь они оправдывались перед Лесничихой.
Нелепая смерть! И надо было ему в такую тревожную пору обходить, осматривать лес! Да еще в егерской шляпе…
Да что говорить! Знал бы человек, где упадет, подстелил бы воз соломы. Теперь на все был один ответ — война. Война в небе… война на воде… Война в лесах.
Лесник словно улыбался. Лицо его казалось живым: будто прикорнул на несколько минут.
Новая, с иголочки, шляпа с радужным павлиньим пером лежала рядом, как бы торопила: вставай, пошли на службу.
— Как она была ему к лицу!
— Боже мой, кума, да он как живой!
— Тише, бога вы не боитесь… Человек умер, а вы…
Невольно мне тоже подумалось: «Как она ему шла…»
Человек и на смертном ложе хочет быть красивым. Не смерти он боится. Боится вечности ее, необратимости.
Все, что я знал, это что жизнь коротка, смерть вечна. Об этом только и думал я, когда на столе лежал покойник…
Шли дни. Из райцентра поступали разные, порой совсем несуразные вести, от которых хлеб застревал в горле. Белый хлеб! Благословенный хлеб, который крестьянин ест, держа ладонь под подбородком, чтобы крошка не упала.
Было ли когда-нибудь, чтоб пахари покидали свои поля?!
Я видел птиц, когда разоряли их гнезда. Сызмальства, согласно поверью, втыкал нож в землю, чтобы у нас остановились на привал треугольники журавлей. Я любил смотреть, как они кружат над селом. Курлычет вожак, советуясь со стаей. И кружат птицы в вышине, отыскивая в небе свои дороги. Была во всем этом неизъяснимая тайна. Я любил слушать, как курлычут, перекликаются журавли… Люди же часто переживают свои беды молча. Но когда рушатся их гнезда, их устои, они порой беспомощней птиц. Я это видел по своим односельчанам. Они заходили к нам посидеть на лавке. Говорили о пустяках, уходили так же неожиданно, как пришли. Мать с отцом переглядывались: с чего бы?
— Пойди, Тоадер, в свой интернат, забери школьные документы, — велела мать.
Отец меня не отпускал. В таком препирательстве прошло несколько дней.
Наконец я отправился. Но школа уже эвакуировалась. Документов не у кого было спросить. Только яма в школьном дворе, где раньше гасили известь, была доверху полна радиоприемниками. Поломанными, изувеченными. Думал, найду хоть один более или менее исправный. Черта с два!
Ветром несло во все стороны смятые бумаги. Хлопали окна и двери покинутых домов. Городок был пустынен и безжизнен. Лишь еврейское кладбище со стороны Михалаша было полным-полно стариков и старух. Наверно, и они, как дед, решили не трогаться с места.
«Старое дерево не приживается в чужом краю… Засохнет в странствиях, не успев пустить корней в неведомую почву…»
Кому могло прийти в голову, что еще до захода солнца городок будет оккупирован! И старики, старухи с кладбища, где белеют каменные могильные плиты, будут брошены на дно оврага, рассекающего помещичий виноградник, и заживо засыпаны землей…
В церковь, что возле нашей школы, доставили убитых немецких офицеров. Справили по ним панихиду. Играли два военных оркестра — немецкий и итальянский. Ухали орудия. Отпевали три священника.
А в яме, на краю питарского виноградника, в пятистах метрах от церковной паперти, земля подымалась и опускалась, ходила ходуном. Умирали похороненные заживо. Заживо!.. Старики и старухи. Их рты были забиты кукурузными початками.
— Файн! Файн!
Над засыпанным оврагом торчали широко раскинутые в стороны руки старика… Голова с седой, всклокоченной бородой, запутавшейся в комьях земли. Ему заткнули рот полотнищем красного флага.
2
Дядю Штефэнаке забрали прямо с работы. Делал последние приготовления к обмолоту. Залез в паровик и помелом сметал сажу. Потом попробовал, не текут ли трубы.
Всего в саже, его привели на школьный двор.
Четверо рыжих толстомордых фашистов принуждали его преклонить колени перед односельчанами и попросить прощения. Вместо этого председатель вынул кисет, трут и кресало. В кукурузный лист щедро насыпал табачку — экономить не было никакого смысла — и стал высекать огонь. Немцы наперебой принялись его фотографировать. И тогда председатель рассердился: так чиркнул кресалом, что фитиль затлел в трех местах.
— Файн! Файн! — тараторили немцы.
Черные мундиры, засученные по локоть рукава, автомат на груди, фотокамера на боку. И черная эмблема смерти — череп, под ним две скрещенные кости…
Дядя Штефэнаке не позволил завязать себе глаза. Широкой спиной повернулся к убийцам, чуть втянув голову в плечи, словно за шиворот ему капала холодная вода…
Его похоронили в школьном саду.
Никто не плакал. Фашисты недоумевали. Несколько часов назад они убили секретаря сельсовета в Гирова. Его нашли в поле — полол кукурузу. Вместе со всей семьей. Жена, семеро детей. Детвору заставили вырыть отцу яму. Ему завязали глаза распашонкой младенца, который гулил в ивовом корытце среди кукурузных стеблей. Там от плача дрожало поле, долина. Семеро детей и женщина — и каждый плакал на свой лад. А здесь, в Кукоаре, — молчание. Сыновья председателя были на фронте. Жена работала дояркой и эвакуировалась вместе с колхозной фермой.