Homo Фабер - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Вальтер, что у тебя было с Эльсбет?
Я был уверен, что она сама знает.
- Ну, - говорит она, - скажи!
Не знаю, что я ответил.
- Скажи, да или нет! - настаивает она.
Что сказано, то сказано.
Ганна еще улыбалась, словно она не слышала моего ответа; я испытывал облегчение оттого, что наконец все было сказано, я стал как будто бодрее, во всяком случае у меня немного отлегло от души.
- Ты на меня не сердишься? - спрашиваю я.
Я предпочел бы спать на полу, но Ганна настояла на том, чтобы я отдохнул как следует. Постель уже была постлана - хрустящие простыни, все приготовлено для дочери, которая полгода пробыла на чужбине: на подушке новая пижама, Ганна ее унесла; на ночном столике - цветы и шоколад, это осталось.
- Ты на меня не сердишься? - спрашиваю я.
- Тебе ничего не нужно? - спрашивает она. - Мыло вот здесь.
- Я не мог знать... - говорю я.
- Вальтер, - говорит она, - нам надо спать.
Она не сердилась, как мне показалось, она даже еще раз протянула мне руку. Она нервничала, вот и все. Она торопилась уйти. Я слышал, что она пошла на кухню, где все уже было давно убрано.
- Я могу тебе помочь?
- Нет, - говорит она, - спи!
Комната Сабет: небольшая, но милая, и здесь тоже много книг, вид на Ликабетт; я еще долго стоял у открытого окна.
У меня не было пижамы.
Шарить по чужим комнатам, все там рассматривать, обнюхивать - это не в моем вкусе, но фотография стояла на видном месте - на книжной полке; и, в конце концов, я ведь сам знал Иоахима, ее отца, поэтому я позволил себе снять эту фотографию с полки.
Снимок был сделан в 1936 году в Цюрихе.
Собственно говоря, я решил лечь в постель и больше ни о чем не думать, но у меня не было пижамы, как я уже сказал, а только грязная рубашка.
Наконец Ганна ушла в свою комнату.
Было, наверно, уже около двух часов ночи, я примостился на краю чистой постели в той позе, в которой бездомные бродяги сидят на скамейках в городских садах, - склонившись вперед, они спят сидя, словно эмбрионы (мне это сравнение всегда приходит на ум, когда я их вижу), но я не спал.
Я пошел мыться.
Я постучал даже раз в стенку.
Ганна делала вид, будто спит.
Ганна не хотела со мной говорить; она сказала мне в тот вечер - уж не помню, в связи с чем, - чтобы я замолчал: "Все становится таким мелким, когда ты об этом говоришь!"
Быть может, Ганна и в самом деле спала.
Ее письма из Америки - я имею в виду письма Сабет - лежали на столе, целая стопка, с печатью из Йеля; потом одно письмо из Гавра и открытки с видами из Италии; я прочел одну-единственную, потому что она упала на пол: привет из Ассизи (обо мне упоминания не было), тысяча поцелуев маме, крепко обнимаю.
Я выкурил еще сигарету.
Потом я попытался выстирать рубашку.
Не знаю, почему я решил, что все уже позади, во всяком случае худшее, и почему я думал, что Ганна в самом деле спит.
Я стирал, стараясь делать как можно меньше шума.
Не буду отрицать, что на какие-то минуты я просто забывал, что произошло, - вернее, все случившееся казалось мне сном, вроде того, когда снится, что ты приговорен к смерти, но знаешь, что этого не может быть, что надо только проснуться...
Я повесил свою мокрую рубашку на окно.
Я разглядывал лицо Иоахима, приятное мужское лицо, но сходства с Сабет я не находил.
- Ганна, - крикнул я, - ты спишь?
Ответа не последовало.
Я замерз, потому что был без рубашки, но мне почему-то не приходило в голову взять ее халат, который висел на двери, я его видел.
Вообще все ее девчоночьи вещи!
Ее флейта на книжной полке...
Я потушил свет.
Видимо, Ганна довольно долго плакала, уткнувшись лицом в подушку, прежде чем оказалась не в силах сдержать рыдания, - я испугался, когда услышал ее плач; моя первая мысль - она соврала, я отец Сабет. Она рыдала все громче, и наконец я подошел к ее двери и постучал.
- Ганна, - говорю, - это я.
Она закрыла дверь на задвижку.
Я стоял и слушал ее всхлипывания; тщетно я умолял ее выйти и сказать мне, в чем дело, - в ответ раздавались только всхлипывания, то тихие, то снова громкие, и конца этому не было, а когда наступала тишина, становилось еще страшней, я прикладывал ухо к двери и не знал, что и думать, часто у нее просто пропадал голос, я с трудом улавливал чуть слышное стенание и даже испытывал некоторое облегчение, когда до меня снова доносились ее всхлипывания.
У меня не было перочинного ножа и вообще ничего подходящего.
- Ганна, - говорю я, - открой!
Когда мне удалось с помощью кочерги приоткрыть наконец дверь, Ганна навалилась на нее всем телом, она даже закричала, когда меня увидела. Я стоял полуголый, может быть, она закричала поэтому. Конечно, мне было ее жалко и я не стал силой открывать дверь.
- Ганна, - говорю, - это я!
Она хотела быть одна.
Сутки назад (мне это показалось воспоминанием юности) мы с Сабет сидели еще в Акрокоринфе, ожидая восхода солнца. Этого я никогда не забуду. Мы приехали из Патраса и сошли в Коринфе, чтобы осмотреть развалины храма с его знаменитыми семью колоннами, а потом пошли ужинать в придорожную гостиницу, расположенную поблизости. Ведь Коринф, вообще-то говоря, жалкий городишко, совсем деревня. Когда выяснилось, что в гостинице нет свободных номеров, было уже поздно, сгущались сумерки; тогда я предложил Сабет идти пешком дальше, прямо в ночь, спать где-нибудь под смоковницей, и она сочла эту идею гениальной. Собственно говоря, я предложил идти дальше скорее в шутку, но раз Сабет пришла от этого в восторг, мы отправились в путь прямо по полю, чтобы найти подходящее дерево. Потом дикий лай собак, охранявших стадо, топот овечьих копыт; судя по лаю, собаки были лютые, и на тех холмах, куда они нас загнали, уже не было смоковниц, там рос только чертополох да гулял ветер. О том, чтобы спать, и речи быть не могло! Я и не предполагал, что ночь в Греции может быть такой холодной, - а ведь это была к тому же июньская ночь! Мы шли по тропинке среди скал, не имея понятия, куда она нас приведет; тропинка была каменистая, пыльная и в лунном свете казалась совсем белой. "Будто гипсовая", - сказал я; Сабет сказала: "Словно заснеженная!" Наконец мы сговорились: словно залитая простоквашей. А над нами нависали черные скалы. "Как уголь", - сказал я, но Сабет снова нашла какое-то другое сравнение, и так мы развлекались, забираясь все выше и выше.
Крики осла в ночи. "Будто настраивают виолончель", - говорит Сабет, а по-моему - как скрип тормозов! Кроме этого, ни звука, мертвая тишина. Собаки тоже умолкли, как только перестали слышать шаги. Белые домики Коринфа как рассыпанные куски рафинада. Ищу другое сравнение только для того, чтобы продолжать игру. "Последний черный кипарис как восклицательный знак!" - говорит Сабет; я спорю: у восклицательных знаков тонкий кончик внизу, а не наверху. Всю ночь мы бродили и не встретили ни одного человека. Вдруг заблеяла коза, и мы испугались, а потом опять тишина над черными, пахнущими мятой склонами. Тишина, в которой слышны удары сердца. Жажда. Только шелест ветра в сухой траве. "Как будто рвут шелк", - говорит Сабет. Мне пришлось долго искать сравнение. Часто я вообще ничего не находил, и тогда Сабет, по правилам игры, получала очко. Ей почти всегда что-нибудь да приходило в голову. Башни и зубцы средневековой крепости как декорация в опере! Мы минуем одни ворота, затем другие, нигде не журчит вода; мы вслушиваемся в эхо наших шагов, отлетающее от стены турецкого бастиона. Но стоит нам остановиться, как снова возникает мертвая тишина. "Наши длинные тени как вырезанные ножницами силуэты", - говорит Сабет. Мы вели счет, кто первый наберет двадцать одно очко, как в пинг-понге, потом снова начинали с нуля, и так до тех пор, пока вдруг среди ночи не оказались на вершине горы. Наша комета уже скрылась. Вдалеке мерцало море. "Как оцинкованная жесть", - сказал я, а Сабет сказала, что ей холодно, но что все же это была великолепная идея - не ночевать в гостинице. Впервые в своей жизни она проводила ночь вот так, на воле. Мы ждали восхода солнца, я обнял Сабет, чтобы ее согреть, и чувствовал, как она дрожит, ведь перед рассветом всегда сильно холодает. Потом мы выкурили нашу последнюю сигарету. О наступающем дне, который был для Сабет днем возвращения домой, мы не сказали ни слова. Около пяти утра начало светать: небо как тонкий фарфор! С каждой минутой светлели и море, и небо, но не земля. Можно было догадаться, где находятся Афины; в светлых бухтах возникали черные островки. Твердь отделялась от воды, а над всем этим витало несколько утренних облачков. "Как пуховки с розовой пудрой!" сказала Сабет, а я ничего не нашел в ответ и проиграл очко. 19:9 в пользу Сабет. Воздух в этот час как цветы осенницы. Я тоже нашел сравнение: как целлофан, которым ничего не обернуто. Потом стал различим прибой: как пивная пена! Сабет тоже находит: как кружевные оборки. Я беру назад свою пивную пену и предлагаю: как стеклянная вата! Но Сабет не знает, что такое стеклянная вата; а тут из моря вырвались первые лучи - как сноп пшеницы, как сверкающие копья, как трещины от удара на ветровом стекле, как дароносица, как фотоснимок пучка несущихся электронов. Но за каждый объект, так сказать, можно получить только одно-единственное очко, напрасный труд искать полдюжины сравнений, да к тому же за это время солнце успевает взойти и ослепить нас. "Как выход плавки в доменной печи", - говорю я, а Сабет молчит и теряет очко... Я никогда не забуду, как она сидела на этой скале - молча, с закрытыми глазами, озаренная солнцем. Она сказала, что счастлива, и я никогда не забуду всего этого: море, которое на глазах становилось темнее - сначала более синим, потом лиловым, море Коринфа и другое, Аттическое море; красноватая распаханная земля, серо-зеленые кроны оливковых деревьев и их длинные тени на красной земле. Первое тепло утренних лучей и Сабет, которая меня обнимает, словно я подарил ей все это - и море, и солнце, и все остальное; я никогда не забуду, как Сабет поет!