Тень евнуха - Жауме Кабре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Микель, мы так ничего не успеем. Кончай психовать.
– Ну суки они или нет?
– Им просто было еще страшнее, чем нам.
– И что теперь делать? Ждать, пока он умрет?
– Нет. Это же кошмар. А вдруг он еще долго не умрет. Будет мучиться.
– Тогда придется его, как животное…
– Заткнись уже, блин.
И мы замолчали. Вынули по сигарете и смешали дыхание с дымом. А в доме умирал Бык. Думать о Минго было нелегко. У «Румбо» был вкус и запах железа. Я никогда больше не курил этих сигарет, но те затяжки привели меня в чувство.
– Придется нам опять разыгрывать, чья очередь.
– Ладно. Давай только в этот раз как-нибудь по-другому.
Микель и Болос, как дети, играют в чет и нечет посреди незнакомой улицы: чет, нечет; раз, два, три. Но на кону было, кто из них добьет человека. Последним выстрелом капитана расстрельной команды. Раз, два, три – и выстрел достался бледному как смерть лейтенанту Франклину, а прапорщик Симон подумал: «Везет же мне, никогда больше на жизнь не буду жаловаться».
– Бедняга Жузеп-Мария.
– Да уж.
И они вновь замолчали, думая о том, что оба знают, что на самом деле Быка убил он, Болос, лучший друг. Когда мы вошли в комнату рядом с кухней, Бык отчаянными глазами глядел на дверь. В нас теплилась слабая надежда, что он уже умер, но нет, он моргнул и что-то хотел сказать. Глаза у меня наполнились слезами, и я еще успел встретить взгляд Болоса, а потом отвернулся. Я услышал выстрел лейтенанта – один сухой, не терпящий возражений выстрел. И когда прапорщик Симон накрывал лицо Быка, прежде чем тащить тело из комнаты, он увидел, что лейтенант Франклин нашел в себе достаточно сострадания, чтобы открыть ему рот и направить пулю, как святое причастие, прямо в память.
Ничего не могло быть омерзительнее. Они положили дважды казненное тело в багажник машины. И когда его глубокой ночью выбросили на свалке возле Гранольерса[69] в надежде, что вскоре труп кто-нибудь обнаружит, сообщит в полицию и та встревожится и поймет, что Партия – это не игрушки, они ощутили в сердце пустоту: бедняга Бык, совсем один, совсем мертвый, среди мусора.
Дорога до гаража в Гинардо́[70], где им должны были поменять колеса и как следует вымыть машину, прошла в молчании. Я так и не смог перестать думать о мертвом теле этого человека, умершего от критики в затылок, то есть убитого тремя дрожащими и нерешительными выстрелами и оставленного просто так, в компании холода, звезд и крыс. Я запомнил это, и мне было больно, Жулия.
4
– Капитан Саманта сказала мне, что ты ее обманываешь.
– Я? Да я же, когда прихожу к тебе, почти совсем ее не вижу.
– Она говорит, что ты тайком таскаешь мне шоколад, – настаивал дядя.
– Выдумывает! – отвечал Микель, кладя в ящик тумбочки две плитки шоколадной помадки и пряча их под желтую японскую бумагу для изготовления абиссинских львов.
– Вот и я о том же. Но она…
– У тебя что, живот в последнее время болит?
– Нет, не слишком, как обычно. Сержант – самая умная женщина во всей психушке.
– В клинике.
Дядя Маурисий не снизошел до того, чтобы скрестить шпаги с Микелем. Пока он не дожевал первую порцию шоколада, ему не хотелось дальше разговаривать. Он взял лист бумаги и стал глядеть вдаль. Пальцы его, сами по себе, с ловкостью, присущей дяде в той же мере, что и слепым, начали складывать бумагу, превращая ее в невероятного и неожиданного павиана с пышным задом. Когда все было готово, руки переместились к ночному столику, как будто в этом не было ничего особенного. В то самое мгновение самым главным в его жизни было даже не воспоминание, а реальность смерти его дяди, Маура Второго, Божественного. И на простыню скатилась слеза.
– Дядю убил я.
– Да ну, еще чего. – Но слеза была настоящая. Микель указал на павиана. – Эта обезьяна… Дядя, она просто великолепна.
– Его убил я. Он умер потому, что прочел то, что было написано в той тетради.
– Что это еще за тетрадь?
– Там была одна история. Размышления…
Тут дядя нервно скомкал бумагу, которая начинала было принимать форму лошади, и оставил ее на простыне. На взгляд Микеля, она превратилась в неузнаваемый комок, напомнивший ему рабов Микеланджело, с болью возникающих из камня, крича и требуя, чтобы им была дана возможность жить.
– Я, наверное, не в том порядке должен рассказывать.
– Дядя, если ты не хочешь рассказывать, то давай не будем об этом говорить.
– Нет, я хочу тебе рассказать. – Он решительно указал на стул. – Садись.
Его пальцы принялись делать еще одного павиана: примату нехорошо быть одному. И дядя начал рассказывать о том, как изумилась вся семья, когда нотариус Тутусаус прочитал им завещание прадеда Маура Женсаны Второго, Божественного. Завещание как таковое являло собой жемчужину литературного стиля, в котором прадед рассуждал, среди юридических тонкостей, о совершенстве сада и величии поэзии, вдохновленной этим locus amoenus[71], и цитировал самого себя, говоря: «Прекрасны тени в липовой аллее, но краше сень каштановых ветвей…» На этом месте сын его Тон начал зевать. Его ждала куча работы, которую он оставил, чтобы пойти к нотариусу. Усталость его, после всей этой недели, со смертью, трауром, похоронами, и теперь еще вдобавок вот этой процедурой, достигла предела. Он украдкой достал часы, чтобы посмотреть, успеет ли вернуться в контору до конца рабочего дня, и подумал: а не пойти ли сразу в казино? Но его рука застыла в воздухе, держа часы возле жилетного кармана, потому что как раз в тот момент нотариус Тутусаус дошел до места, где говорилось, что твой прадед, Маур Второй, Божественный, принимая во внимание необычайные обстоятельства, недавно дошедшие до его сведения, делает поправку к завещанию. Данная поправка засвидетельствована таким-то и таким-то. (Все почувствовали, как у нотариуса дрогнул голос.) Тем самым он отменяет все свои предыдущие распоряжения, противоречащие новой поправке. В двух словах, там говорилось: «Я завещаю все имущество, ко дню моей смерти принадлежащее нашей семье, в чем бы таковое ни заключалось и где бы оно ни находилось, включая земельные участки, дома, сад и фамильный особняк, а также фабрику, директором и распорядителем которой является и будет являться дон Антоний Женсана-и-Эролес, участок леса вплоть до Наварклеса, и денежные вклады, хранящиеся в банке, моему возлюбленному племяннику Маурисию Сикарту-и-Женсане, сыну моей любимой сестры Карлоты». И дед Тон, сын поэта, раскрыл было рот и снова его закрыл, как оранжевые карпы из пруда в саду, уже ему не принадлежавшем. Лишен наследства. За что? А фабрика? За что? И с того самого момента, почувствовав взгляд, брошенный в мою сторону твоим дедом Тоном, я понял, что нажил себе врага. Но что меня особенно уязвило, Микель, так это то, что твой отец, даже твой отец посмотрел на меня неприязненно, потому что ему, по всей видимости, казалось, что единственным достойным способом получения собственности в семействе Женсана была передача наследства по мужской линии. Два недруга в доме. А прабабушка Пилар и мама Амелия онемело молчали в явном недоумении, поскольку понять это было невозможно. Но взгляды мужчин заставили меня поклясться себе в том, что будь что будет, я никогда не уеду из этого дома, потому что это мой дом. Подаренный мне поэтом.
– Нет. Это мое, Маурисий. По праву мое. – Он гневно наставил на меня указательный палец. – Верни мне все.
У папы Тона дрожали усы. Даже две недели спустя он все еще не мог в это поверить; все еще, подобно карпу, раскрывал и закрывал рот от изумления; от того же самого изумления, которое, в сочетании с бесконечным страхом своей необъяснимой власти, переживал и я.
Он умолк. Казалось, что он вот-вот снова примется за лошадиную голову, но пальцы его решили двигаться в другом направлении. И мрачным голосом дядя Маурисий добавил: «Я поклялся, что никогда не уеду из этого дома, потому что он мой. А еще я поклялся себе, что, поскольку он мой, я могу делать с ним все, что захочу. А потом я сошел с ума, и вы отвезли меня дежурить тут с сержантом». Так он резюмировал пятьдесят лет истории, внутри которых умещалась вся жизнь Микеля. И оба они умолкли, так что слышно было саму тишину.
– А почему ты сказал, что это ты его убил?
Дядя поглядел на Микеля с таким видом, как будто вернулся из долгого и утомительного путешествия. Он взял в руки лошадиную голову и нервно ее развернул: перед ним снова был желтый лист с огромным количеством непонятных, таинственных складок, которые за несколько секунд до этого пытались превратиться в лошадь. И тогда он сказал, что моему прадеду ни в коем случае не следовало этого читать. «Я оставил тетрадку на виду, вместо того чтобы убрать ее, как всегда убирал. В этом виноват только я. Насколько я потом понял, мой дядя, твой прадед, нашел ее у меня на письменном столе. И у него еще хватило времени, пока никто не вернулся, прочитать, что там было написано, прийти в отчаяние, пригласить нотариуса, переделать завещание, сесть в портретной галерее с тетрадкой в руках, прийти в еще большее отчаяние и умереть».