Мгновения. Рассказы (сборник) - Юрий Бондарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тогда скажите, пожалуйста, – тем же тихим голосом продолжала Маша. – Почему сейчас нет в литературе… например, Льва Толстого?
Журавлев притворно расхохотался.
– У нас есть Евтушенко. Кстати, он близок к кино. У него отработанные жесты и театральная манера держаться.
– Нет… я вас серьезно спрашиваю, – повторила Маша и зябко потянула воротник шубки на щеку. – Все-таки, почему сейчас в литературе нет Толстого?
– Потому что слишком много парикмахерских, уважаемая Маша. И много, много кино! И телевизора, этого дьявольского сандвича из пошлости и обмана!
Маша поежилась, закутала горло мехом воротника, повела на Звягина непонимающими глазами. Звягин, все помешивая ложечкой кофе, бодро поймал ее вопросительный взгляд, яркий от волнения, и заговорил вроде бы полушутя:
– Можно ли считать себя правдолюбцем, если прийти гостем в дом матери и ни с того ни с сего сказать ей, что любимый сын ее глуп? Или громко заявить женщине при людях, что у нее порваны чулки? Это значит ходить вокруг людей с видом врача, приставленного к умалишенным. Похоже?
– Господин Звягин быстро, быстро! Встать, парижане, встать, приготовиться к посадке! Машенька, застегнуться на все пуговицы, бойтесь сырости при выходе на аэродром! Мы летим, Григорий Михайлович, коробки с фильмом погружены в самолет – проверила! Туман рассеивается, через пять минут объявят наш рейс!
Директор группы подошла к столику, запыхавшись, с распаренным от делового возбуждения лицом, в распахнутом по-мужски пальто, и Звягин быстро сказал: «Ну, вот и отлично», – и с облегчением прикоснулся к локтю Маши, она же взволнованно начала застегивать шубку, а когда, прощаясь, я пожал ее руку, эти слабые, мнилось, лишенные жизни пальчики ответили мне. А Журавлев живо поднялся и, сгибая голову в изысканном поклоне, сверхкорректно простился с Машей и Звягиным, после чего сел, заложив ногу за ногу, выказывая прохладное бесстрастие.
Злясь на эту его игру, я пошел проводить Звягина в зал ожидания, и он, перекинув плащ через плечо, как-то обрадованно полуобнял меня, когда мы выходили из бара.
– Простите, Григорий Михайлович, вы мне Машу не представили, а я постеснялся спросить. Она – ваша жена? – спросил я, мучимый любопытством, глядя на раскачивающуюся впереди длинную заячью шубку. – Вы женились?
– Просто ангельский подарок, – проговорил грустно Звягин – Наверное, это покажется вам сентиментальностью, но судьба, воистину послала ее мне… Она училась в Щепкинском. Потом два года тяжко болела. Странно – в наше время туберкулез. Да, я женат на ней. Вы посмотрите ее на экране. Она прекрасна! – Звягин помолчал и, озадаченно хмурясь, оглянулся в сторону бара. – А вообще – что это творится с вашим попутчиком? Почему так въерошился на меня?
Я вернулся в бар, по-прежнему тесно заполненный пассажирами международных рейсов, по-прежнему душный от смешанных запахов кофе, сигаретного дыма, духов, и протиснулся к своему столику меж кресел, возле которых всюду стояли портфели, дорожные сумки. Журавлев сидел все в той же позе (нога закинута за ногу), глаза закрыты, лицо несколько сморщено какой-то мыслью, пальцы потирали виски, он дышал носом, будто успокаивая сердцебиение. На столике я увидел две налитые рюмки: пока я провожал Звягина, он заказал еще коньяку.
Я сел напротив, удивленный выражением лица Журавлева, и он чутко приоткрыл глаза, настороженно вспыхнувшие и мигом погасшие, затем взял рюмку, сказал высоким голосом:
– По последней. Знаете за что?
– За что? За изменчивость вашего настроения?
– Не изображайте, ради Бога, сестру милосердия. Не к чему! – недобро понизил голос Журавлев и, морщась, сильно ударил рюмкой о мою рюмку. – За женщин, без которых мы, мужики, полнейшие обезьяны! За все благословенные ночи, когда они нас терпели! За вашу жену, за мою, за эту вот наивненькую, ангелоподобную Машеньку! Адам и Ева, будь вы прокляты в своем соитии! Выпьем за эту проклятую правду плюса и минуса, которой, в общем-то, никогда не бывает.
– Не бывает?
– А вы так уж счастливы?
Он жадно опрокинул в некрасиво раскрытый рот рюмку, опять помассажировал, потер виски. А я почему-то вспомнил жену Журавлева, маленькую, с круглым всегда обтянутым вертлявым задом, всю нервно наэлектризованную, похожую на цыганку смуглостью кожи, глазами, неизменно наркотическим блеском, – в ее фигуре было что-то обворожительно-притягательное, и было нечто отталкивающее в ее лице, в птичьем, островатом подбородке. Детей у них не было, семейная жизнь полностью скрыта от посторонних, но говорили, что порой они жили на разных квартирах – так хотела она, постоянно окруженная энергичными плоскогрудыми приятельницами из околотеатрального мира или молодыми людьми с узкими талиями, поэтому мне не раз казалось, что Журавлев не вполне счастлив, или сам хотел такой жизни.
– Не очень понял вас, – сказал я сердито. – Что с вами случилось? Набросились, аки тигр, на кино, на Звягина, облили и Машу ядом, непонятно зачем. Маша – жена Звягина.
Журавлев дернулся в кресле, прижал ладони к вискам, будто унимая головную боль, простонал:
– Ах, во-он что? Представляю – невинная, очаровательная, почти дитя, лежит с ним в постели и с отвращением покоряется ему, седому и потрепанному козлу. Неужели вы верите, что она любит его? – И, мотая головой, договорил хриплым шепотом: – Впрочем, такие, как Маша, часто бывают развратны и лживы. Вы запомнили ее глаза? Глаза неземной чарующей девственницы? А эта слониха-директорша с усиками? Слышали ее медовые сюсю?
– У вас греховно разыгралось воображение, – сказал я, изо всех сил сопротивляясь разъедающей циничности недоброго ума Журавлева, который точно бы мстил за что-то, неизвестное мне, о чем можно было только догадываться.
Что было у него? Несчастная семейная жизнь? Ложь между ним и его женою?
– Дуракам оставим это, – покривился Журавлев.
– Не буду говорить неприятное вам. Кончено. Однако наш рейс все не объявляют. Когда же вылетим? Пойду, узнаю.
– Подождите, – сказал я с головокружительной дерзостью. – Вы любите свою жену?
– Безумно, – прошептал он, почти не разжимая зубов. – До самоубийства.
– И вы ревнуете ее?
– А знаете ли вы разницу между любовью и ненавистью? Не переходит ли одно в другое?
И, шурша материей элегантного пиджака, он зло оттолкнулся от подлокотников, поднял из кресла сухое, почти юношеское тело и упругой походкой спортсмена двинулся между столиками в зал ожидания, где за стеклянной стеной все так же полз, переваливался туман на бетонированных дорожках, на металлических телах, угадываемых во мгле самолетов.
А я смотрел на его спортивную спину и думал о том, что вот объявят посадку и я полечу в Западный Берлин с несчастным человеком, выбравшим свое несчастье как счастье.
Падение
Мы ехали на юг в хорошем настроении, сидели после завтрака в вагоне-ресторане, пили сухое вино, наслаждаясь бездельем, оторванностью от Москвы, припекающим, уже крымским солнцем, отчего широкие зеркальные стекла казались увеличительными, и мне был приятен мой сосед по купе, архитектор лет сорока восьми, по-летнему, с небрежностью распахнувший воротник рубашки без галстука, и был приятен этот курортный вагон-ресторан, его столики, которые мой сосед с ироническим выражением время от времени оглядывал сквозь дымок сигареты, задерживая внимание на женских лицах. Я замечал: встречая ответный взгляд, он улыбался, и мне подумалось, что был он баловень женщин и ему нравилась мимолетная эта игра. А между тем мы говорили об архитектуре, где я совершенно не был сведущ, и он охотно рассказывал, что родившаяся Божьей милостью архитектура всегда «с вычетом машиноподобного двадцатого века» была рукотворной. Сейчас же зодчество – искусство промышленное, если позволительно назвать это искусством, при разухабистом господстве строителей, поэтому уютную старушку дворянско-купеческую Москву загромоздили домами наподобие ящиков из-под пива и пирамидальными дылдами-небоскребами типа двенадцатиэтажных зажигалок.
Он повертел в руке изящную газовую зажигалку и, поигрывая ею, спросил:
– А любите ли вы александровский классицизм эпохи Отечественной войны тысяча восемьсот двенадцатого года? Знаете ли Щуко, творившего в Петербурге, Жолтовского в Москве? Большие окна, высокие потолки, много света. Дивные таланты! А петербургский классицизм Николая Второго… Черт побери, посмотрите, какая прелесть! Все-таки ничего нет совершеннее линий женского тела! – неожиданно сказал архитектор, провожая улыбкой высокую молодую женщину, проходившую в эту минуту мимо нашего столика в конец вагона и опахнувшую нас запахом весеннего ветерка. – Вот увидите, она сейчас оглянется, – вполголоса добавил он, сощуриваясь ей вслед.
Ее волосы, цвета светлой бронзы, плавно скользили по ее спине, она шла, ровно переступая узкими каблуками, и странное несоответствие цвета волос, черной сумочки на тонком ремешке через плечо, точеных каблуков и белых брюк вызывало неспокойное чувство женственной непростоты. И архитектор повторил: