Женщина с бархоткой на шее - Александр Дюма
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А! — произнес Гофман. — Это тот человек, который сидит вон там?
— Да, да, это тот человек, — отвечал маленький черный человечек, — да, это тот человек, и к тому же это гордый человек.
— Как его зовут?
— А вы его не знаете?
— Да нет же, я только вчера сюда приехал.
— Ну так это Дантон.
— Дантон! — вздрогнув, произнес Гофман. — О-о! И он — любовник Арсены?
— Да, он любовник Арсены.
— И он, конечно, любит ее?
— До безумия. Он ужасный ревнивец.
Но как ни интересно было Гофману увидеть Дантона, он уже перевел взгляд на Арсену: в безмолвном танце ее было нечто фантастическое.
— Еще один вопрос, сударь.
— Пожалуйста.
— Что это за странный аграф, которым застегнута ее бархатка?
— Он сделан в виде гильотины.
— Гильотины?!
— Да. У нас эти штучки делают очень изящно, и все наши щеголихи носят не меньше одной. Ту, что носит Арсена, ей подарил Дантон.
— Гильотина! Гильотина на шее у танцовщицы! — повторил Гофман, чувствуя, что его череп вот-вот треснет. — Зачем ей гильотина?..
И тут наш немец, которого, должно быть, приняли за сумасшедшего, простер руки, словно для того, чтобы схватить танцовщицу, ибо благодаря странному оптическому обману расстояние, отделявшее его от Арсены, на мгновение исчезло и Гофману показалось, что он чувствует на своем лбу дыхание уст танцовщицы и слышит жаркое волнение ее полуобнаженной груди, вздымающейся словно в объятиях наслаждения. Гофман дошел до той степени возбуждения, когда человеку кажется, что его охватило пламя и сердце вот-вот вырвется из груди.
— Довольно! Довольно! — говорил Гофман.
Но танец продолжался, Гофман дошел уже до галлюцинации, и в его мозгу смешались два самых сильных впечатления сегодняшнего дня: воспоминание о площади Революции сливалось с тем, что происходило на сцене, так что Гофману казалось, будто он видит то г-жу Дюбарри, бледную, с отрубленной головой, танцующую вместо Арсены, то как танцующая Арсена подходит к подножию гильотины, к палачам.
В лихорадочно работавшем воображении молодого человека смешивались цветы и кровь, танец и агония, жизнь и смерть.
Но сильнее всего был магнит, притягивавший его к этой женщине. Каждый раз, как ее стройные ножки мелькали перед его глазами, каждый раз, как ее прозрачная юбка поднималась чуть выше, дрожь пробегала по всему его телу, во рту у него пересыхало, дыхание становилось жарким, и его охватило такое желание, какое овладевает человеком, когда ему двадцать лет.
Теперь у Гофмана оставалось лишь одно прибежище — портрет Антонии, медальон, что он носил на груди, чистая любовь, противостоящая любви чувственной, сила целомудренного воспоминания, ставшего лицом к лицу с влекущей действительностью.
Он схватил медальон и поднес его к губам, но тут же услышал пронзительное хихиканье соседа, насмешливо смотревшего на него.
Гофман покраснел, спрятал медальон и, вскочив, словно подброшенный пружиной, воскликнул:
— Пустите меня! Пустите меня, я не могу больше здесь оставаться!
И с безумным видом он покинул партер, наступая на ноги и задевая мирно сидевших зрителей, ворчавших на этого чудака, которому пришла фантазия выйти из зала в середине представления.
XI. ВТОРОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ «СУДА ПАРИСА»
Однако порыв Гофмана завлек его недалеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился.
Грудь его вздымалась, по лбу струился пот.
Он провел по лбу левой рукой, прижал к груди правую и вздохнул.
В этот момент кто-то положил руку ему на плечо.
Он вздрогнул.
— Ах, черт возьми! Это он! — послышался чей-то голос. Гофман обернулся и вскрикнул.
То был его друг Захария Вернер.
Молодые люди бросились друг к другу в объятия.
Вслед за этим одновременно были заданы два вопроса:
— Что ты здесь делаешь?
— Куда ты идешь?
— Я приехал вчера, — сказал Гофман, — я видел, как отрубили голову госпоже Дюбарри, и, чтобы рассеяться, пошел в Оперу.
— Ну, а я приехал сюда полгода тому назад, последние пять месяцев я ежедневно видел, как отрубают головы двадцати — двадцати пяти человекам, и, чтобы рассеяться, начал играть.
— Ах вот как!
— Ты пойдешь со мной?
— Нет уж, покорно благодарю.
— Ты не прав; мне сейчас везет; ну а такой счастливчик, как ты, составит себе целое состояние. Ты привык к настоящей музыке, стало быть, в Опере ты наверняка умирал от скуки; идем со мной, и я дам тебе кое-что послушать.
— Музыку?
— Да, музыку золотых монет; я уж не говорю о том, что там, куда я иду, ты найдешь все удовольствия: прелестных женщин, прекрасный ужин, азартную игру!
— Спасибо, друг мой, не могу! Я обещал, больше того, я дал клятву.
— Кому?
— Антонии.
— Так ты с ней виделся?
— Я люблю ее, друг мой, я ее обожаю.
— А! Теперь я понимаю, что тебя задержало; так какую же клятву ты дал?
— Я дал клятву не играть и… Гофман замялся.
— И что еще?
— И остаться ей верным, — прошептал Гофман.
— В таком случае в сто тринадцатый ходить не надо.
— Что такое «сто тринадцатый»?
— Это дом, о котором я только что тебе говорил; ну а я никаких клятв не давал, стало быть, я волен идти. Прощай, Теодор.
— Прощай, Захария.
И Вернер удалился, а Гофман, словно пригвожденный, остался на месте. Когда Вернер отошел от него уже шагов на сто, Гофман вспомнил, что забыл спросить адрес Захарии и что единственный адрес, который Захария ему дал, был адрес игорного дома.
Но этот адрес, словно надпись на двери рокового дома, был начертан в мозгу Гофмана огненными цифрами!
И, однако, то, что сейчас произошло, немного успокоило совесть Гофмана. Так уж устроена человеческая натура: человек всегда снисходителен к себе, ибо его снисходительность есть не что иное, как эгоизм.
Минуту назад он пожертвовал ради Антонии игрой и думал, что сдержан свою клятву, забывая о другом: именно из-за того, что он был готов нарушить вторую и самую важную клятву, он и стоял неподвижно на углу бульвара и улицы Сен-Мартен.
Но, как я уже сказал, твердость по отношению к Вернеру давала ему право на проявление слабости по отношению к Арсене. Он решил пойти на компромисс и, вместо того чтобы вернуться в зрительный зал Оперы — на этот поступок его изо всех сил толкал демон-искуситель, — подождать Арсену у служебного входа.
Гофман прекрасно знал планировку театров, так что долго разыскивать служебный вход ему не пришлось. На улице Бонди он увидел дверь в длинный, едва освещенный, грязный и сырой коридор, по которому, как тени, проходили люди в запачканной одежде, и понял, что именно в эту дверь входят и выходят простые смертные, кого румяна, белила, синька, газ, шелк и блестки превращали в богов и богинь.