Юный Иосиф - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Перелом! — сказал проводник, после того как оба быстро осмотрели ногу ослицы. — Вот видишь! Разве я не говорил, что у нее слишком тонкие бабки?
— Если ты даже и оказался прав, то перед лицом этого несчастья тебе не следовало бы радоваться, и вообще твоя правота сейчас уже не имеет значения. Ты вел Хульду неосторожно, вот она и оступилась.
— Ах, вот оно что, я был неосторожен, и ты винишь во всем меня? Да, так принято у людей: им непременно нужен виновный, если что-то не заладилось, — это можно было сказать наперед!
— Но и это тоже принято у людей — настаивать на том, что ты предсказывал беду, и бессмысленно торжествовать по этому поводу. Будь доволен, что я виню тебя только в неосторожности; я мог бы обвинить тебя и еще кое в чем. Ты напрасно посоветовал мне ехать всю ночь напролет; мы не переутомили бы Хульду, и умное это животное не споткнулось бы.
— Уж не думаешь ли ты, что от твоего нытья ее бабка заживет?
— Нет, — сказал Иосиф, — этого я не думаю. Но теперь мне снова приходится спросить тебя — что мне делать? Не могу же я оставить здесь своего осла со всеми припасами, которыми я собирался одарить братьев от имени Иакова. Их еще много, хотя кое-что я уже съел, а кое-что исчезло иным образом. Неужели оставить здесь Хульду, чтобы она мучительно издыхала, а полевое зверье тем временем пожирало мое добро? Я готов заплакать от огорченья.
— А ведь я снова сумею тебе помочь, — сказал незнакомец. — Не говорил ли я тебе, что при случае, когда в том бывает нужда, я становлюсь и сторожем? Ступай себе преспокойно! Я останусь здесь охранять твоего осла, а также съестные припасы и не допущу к ним ни птиц, ни разбойников. Считаю ли я, что я был для этого создан, вопрос особый, который сейчас не подлежит обсужденью. Как бы то ни было, я посижу здесь стражем при осле, покуда ты не придешь к своим братьям и не вернешься с ними или с рабами, чтобы взять свое добро и решить, лечить ли осла или прикончить его.
— Спасибо, — сказал Иосиф. — Так мы и поступим. Я вижу, ты самый настоящий человек и у тебя есть свои хорошие стороны, а о другом говорить не будем. Я постараюсь как можно скорее вернуться с людьми.
— Полагаюсь на это. Здесь не заблудишься: за холм, потом назад в долину шагов пятьсот через кусты и клевер, — и ты увидишь своих братьев — неподалеку от колодца, в котором нет воды. Припомни, не нужно ли тебе взять с собой что-нибудь из поклажи? Может быть, какой-нибудь головной убор для защиты от солнца, которое уже поднимается?
— Твоя правда! — воскликнул Иосиф. — От неудачи я совсем потерял голову! Этого я здесь не оставлю, — сказал он, извлекая кетонет из кожаного кошеля с кольцами, — даже на твое попечение, какие бы у тебя ни были хорошие стороны. Это я возьму с собой в долину Дофана, чтобы явиться к братьям все же в достойном виде, если уж не верхом на белой Хульде, как того хотел Иаков. Сейчас я при тебе закутаюсь в это покрывало — вот так, — так, — и пожалуй, еще вот так! Каково? Не пестрый ли я овчар в этом наряде? Покрывало Мами — к лицу ли оно сыну?
О Ламехе и его рубце
Между тем Лиины сыновья и сыновья служанок, все десять, сидели в долине за холмом у догоревшего костра, на котором они варили утреннюю похлебку, и глядели на золу. Все они давно уже вышли из полосатых своих палаток, стоявших поодаль в кустарнике: поднялись они в разное время, но все очень рано, а иные даже затемно, потому что им не спалось; им редко спалось всласть с тех пор, как они покинули Хеврон, и жажда перемен, заставившая их сменить шекемские выгоны на поля Дофана, шла не от чего другого, как от обманчивой надежды, что в другом месте они будут спать слаще.
Хмурые, нет-нет да спотыкаясь одеревенелыми ногами об узловатые, расползшиеся по земле корни дрока, они сходили к колодцу, находившемуся поодаль, где паслись овцы, в котором была живая вода, тогда как ближайшая к шатрам цистерна в это время года пересыхала и была пуста; они напились, умылись, сотворили молитву, осмотрели ягнят, а потом собрались на том месте, где обычно ели: в тени нескольких красноствольных, развесистых сосен. Отсюда открывался широкий вид на плоскую, испещренную лишь кустами да одинокими деревьями равнину, на холм, увенчанный селеньем Дофан, на далекие скопища овец и на мягкие очертания гор совсем уж вдали. Солнце поднялось довольно высоко. Пахло согретыми травами, укропом, чабрецом, и слышались все прочие, любимые овцами запахи поля.
Сыновья Иакова, поджав под себя ноги, сидели вокруг еле теплившегося под котлом хвороста. Они давно уже покончили с едой и сидели праздно, с красноватыми глазами. Тела их насытились, но их души снедали голод и иссушающая жажда, которых они не сумели бы выразить словом, но которые отравляли им сон и сводили на нет то подкрепленье, какое могла бы доставить им утренняя еда. У них, у каждого в отдельности, застряла в теле заноза, и занозы этой нельзя было вытащить, она досаждала им, мучила их и донимала. Они чувствовали себя разбитыми, и у большинства из них болела голова. Когда они пытались сжать кулаки, у них ничего не получалось. Когда те, кто учинил некогда в Шекеме побоище из-за Дины, спрашивали себя, хватило ли бы у них духа на такие дела теперь, сегодня и здесь, они отвечали себе: нет, не хватило бы; эта тоска, этот червь, эта докучливая заноза, этот гложущий душу голод лишали их сил и мужества. Каким позорным должно было казаться такое состояние прежде всего Симеону и Левию, буйным близнецам! Один хмуро ворошил своим посохом последние головешки. Другой, Симеон, раскачивая туловище, негромко затянул в тишине однозвучную песню, и другие стали постепенно вполголоса ему подпевать, ибо это была старинная песня, отрывок полузабытой, не полностью сохранившейся баллады дли эпопеи давних времен:
Ламех, богатырь, двух жен себе взял,Аду жену и Циллу жену.«Ада и Цилла, послушайте песнь,Послушайте, жены, слово мое.Мужчину убил я; меня он обидел.Юнца уложил я: рубец мне оставил,Семерицей за зло отверстался Каин,А Ламех семьдесят раз и семь!»
Ни того, о чем говорилось в песне до этого места, ни того, что следовало за ним, они не знали и вскоре умолкли. Но они были еще во власти отзвучавшего напева и мысленно видели, как богатырь Ламех, в доспехах, исполненный гордого пыла, возвращается домой после содеянного и сообщает согнувшимся перед ним женам, что он омыл свое сердце. Видели они и убитого лежащим на кровавой траве: не очень-то виноватый, он был искупительной жертвой вспыльчивой гордости Ламеха. Сильное слово «мужчина» складно чередовалось с нежным «юнец», и этот прелестный, истекший кровью «юнец» вызывал состраданье. Во всяком случае, оно пристало бы женщинам. Аде и Цилле, хотя только усиливало бы их благоговенье перед той неподкупно-кровожадной мужественностью и взыскательной мстительностью Ламеха, которая издревле упорно определяла дух этой песни.
— Ламех звали его, — сказал Лиин Левий, кроша посохом обуглившийся хворост. — Как он вам нравится? Я спрашиваю об этом потому, что мне он очень и очень нравится. Это был парень доброй закваски, настоящий человек, львиное сердце, теперь таких нет. Теперь такие остались разве что в песнях, и когда поешь, отводишь душу, думая о былых временах. Этот приходил к своим женам с омытым сердцем, и когда он навещал их, одну за другой, — такой он был сильный, — они знали, кому они отдаются, и трепетали от страсти. Разве так приходишь ты. Иуда, к дочери Шуи, а ты. Дан, к своей моавитянке? Объясните же мне, что стало с человечеством, почему оно родит теперь только умников да святош, а не настоящих мужчин?
Ему ответил Рувим:
— Я тебе скажу, что отнимает у человека его месть и делает нас непохожими на богатыря Ламеха. Тут две причины. И закон Вавилона, и рвение бога — оба говорят: месть за мной. Месть нужно отнять у человека, иначе она, по порочной своей похотливости, будет буйно плодиться, и мир утонет в крови. Какова была участь Ламеха? Ты этого не знаешь, потому что песня об этом уже не сообщает. Но у юноши, которого он убил, был брат или сын, и тот убил Ламеха, чтобы напоить землю и его кровью, а кто-то из чресел Ламеховых, в свою очередь, убил из мести убийцу Ламеха, и так продолжалось до тех пор, покуда не перевелось на свете и семя Ламеха и семя первоубитого и насытившаяся земля не закрыла наконец своей пасти. Но ведь это же беда, если месть порочно плодится и сладу с ней нет. Поэтому, когда Каин убил Авеля, бог пометил убийцу своим знаком, чтобы показать, что тот принадлежит ему, и сказал: кто его убьет, тому отомщу семерицей. А Вавилон учредил суд, чтобы судить людей за смертоубийство и не позволить мести тянуть за собой новую месть.
На это сын Зелфы Гад со свойственной ему прямотой возразил:
— Ты, Рувим, говоришь таким тонким голосом, что каждый раз поражаешься, глядя на твое могучее тело. Будь у меня твоя сила, я не говорил бы, как ты, и не защищал бы тех принесенных временем перемен, что расслабляют богатырей и лишают мир львиных сердец. Где гордость твоего тела, если ты говоришь таким тонким голосом и препоручаешь месть богу или суду? Неужели тебе не стыдно перед Ламехом, который, бывало, говорил: «Это дело касается нас троих — меня, моего обидчика и земли»? Каин сказал Авелю: «Разве бог утешит меня, если Наэма, милая наша сестра, примет твои подарки и улыбнется тебе? Или, может быть, это суд должен определить, чьей она будет? Я родился первым, и значит, она моя. Ты ее близнец, и значит, она твоя. Этого не решит ни бог, ни Нимродов суд. Пойдем в поле и порешим дело!» И они порешили дело, и я за Каина — это так же верно, как то, что я здесь сижу, Гаддиил, сын Зелфы, которого она родила на колени Лии!