Город и псы - Марио Льоса
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Альберто почувствовал, что его берут за локоть. Лицо было незнакомое. Однако улыбался ему парень по-свойски. Позади неподвижно стоял еще один кадет, пониже ростом. Альберто не мог хорошенько разглядеть их, было только шесть часов вечера, но уже спустился туман. Они стояли во дворе пятого корпуса неподалеку от плаца. По двору слонялись кадеты.
Он быстро зашагал к офицерскому корпусу и там свернул за угол. До госпиталя оставалось шагов десять, но он едва различал стену: очертания окон и дверей заволокло туманом. В коридоре никого не было, и в маленькой проходной тоже. Прыгая через ступеньку, он взбежал на второй этаж. У двери сидел человек в белом халате. В руках он держал газету, но не читал, а угрюмо смотрел в пространство. Заслышав шаги, он встал.
– Выйдите, кадет, – сказал он. – Сюда запрещено входить.
– Мне нужно увидеть кадета Арану.
– Нельзя, – сказал человек угрюмо. – Уходите. Кадета Арану видеть нельзя. Он изолирован.
– Мне очень нужно, – настаивал Альберто. – Пожалуйста, разрешите поговорить с дежурным врачом.
– Я дежурный врач.
– Неправда, вы санитар. Мне нужно поговорить с дежурным врачом.
– Я не люблю шуток, – сказал санитар. Он положил газету на пол.
– Не позовете – сам к нему пойду, – сказал Альберто.
– Что с вами, кадет? Вы что, с ума спятили?
– Позовите врача, – закричал Альберто, – позовите, чтоб вас всех!
– В этом училище все какие-то дикие, – сказал санитар. Он встал и пошел по коридору.
Стены были недавно выкрашены белой краской, но от сырости они уже поплыли серыми потеками. Через минуту санитар вернулся; за ним шел высокий мужчина в очках.
– Что вам угодно, кадет?
– Я хотел бы навестить кадета Арану, доктор.
– Это невозможно, – сказал доктор и развел руками. – Разве часовой не сказал вам, что сюда входить нельзя? Вас могут наказать, молодой человек.
– Вчера я три раза приходил, – сказал Альберто. – Солдат не пустил меня. А сегодня никого не было. Пожалуйста, доктор, мне надо его повидать, хотя бы на минуту.
– Я очень сожалею, но это от меня не зависит. Вы знаете, что такое устав. Кадет Арана изолирован. К нему никого не допускают. Вы его родственник?
– Нет, – сказал Альберто. – Но мне необходимо с ним поговорить. Это очень важно.
Доктор положил руку ему на плечо и посмотрел на него с состраданием.
– Кадет Арана ни с кем не может говорить, – сказал врач. – Он без сознания. Подождите, пока он поправится. А теперь уходите. Не вынуждайте меня вызвать офицера.
– А я смогу увидеть его с разрешения майора?
– Нет, – сказал доктор. – Только с разрешения полковника.
«Я ждал ее у школы два или три раза в неделю, но Редко решался подойти. Мать уже привыкла обедать одна, хотя не знаю, верила она или нет, что я хожу к приятелю. Во всяком случае, она не мешала мне, ведь так обед обходился дешевле. Когда я возвращался домой в полдень, она иногда смотрела на меня недовольно и говорила: „Разве ты сегодня не идешь в Чукуи-то?" Я-то ходил бы хоть каждый день, но у нас в школе не отпускали раньше времени. По понедельникам было легче, у нас была физподготовка; на перемене спрячусь за колонну, подожду, пока преподаватель выведет группу на улицу, и уйду через парадное. Сапата был когда-то чемпион по боксу, а теперь состарился и не хотел работать. Он никогда не делал перекличку. Выведет нас на поле и говорит: „Погоняйте мяч, это полезно для ног, только не разбегайтесь". И сядет на траву – газету читает. По вторникам уйти раньше никак нельзя: математик знал каждого в лицо. Зато в четверг у нас было рисование и пение, а Сигуэнья вечно витал в облаках, так что после перемены, в одиннадцать утра, я уходил – прокрадусь позади гаражей и сажусь в трамвай, за полквартала от школы.
Тощий Игерас по-прежнему давал мне деньги. Он всегда поджидал меня на площади Бельявиста, угощал вином и сигаретами, рассказывал про брата, про женщин, то да се. „Ты уже мужчина, – говорил. – Настоящий мужчина".
Иногда он сам предлагал мне деньги. Много, правда, не давал, восемьдесят сентаво или один соль, но на проезд хватало. Я сходил на площади Второго мая, шел по бульвару Альфонсо Угарте до ее школы и всегда останавливался у углового магазина. Иногда я подходил к ней, и тогда она говорила: „Привет. Сегодня ты тоже кончил раньше?", а потом заводила разговор о чем-нибудь другом, и я тоже. „Она умница, – думал я про себя, – переводит разговор, чтобы меня не смущать". Мы шли к ее тетке, кварталов за восемь, и я старался идти как можно медленнее и останавливался у витрин, но все равно больше получаса не натягивал. Мы говорили всегда об одном и том же, про школу – что задали на дом, когда будут экзамены, переведут ли нас в следующий класс. Я знал имена всех девчонок из ее класса, а она – прозвища моих товарищей и преподавателей и все истории про самых башковитых ребят из нашей школы. Однажды я решил ей сказать: „Вчера ночью мне приснилось, что мы с тобой совсем взрослые и поженились". Я, конечно, понимал, что она станет задавать вопросы, и заранее подготовился, чтобы не попасть впросак. На следующий день, когда мы шли по проспекту Арика, я вдруг сказал ей: „Послушай, вчера мне приснилось…" – „Приснилось? А что?" – спросила она. И я сказал только: „Что нас обоих перевели в следующий класс". – „Дай Бог", – ответила она.
Когда я провожал ее, нам часто попадались на глаза ребята из школы Франциска Сальского, и мы про них тоже говорили. „Бабы они, – говорил я. – Куда им до наших со Второго мая. Маменькины сыночки, вроде этих, из „Братьев моряков", что на Кальяо. Знаешь, как там играют в футбол? Ударят их по ноге, а они сразу: „Ой, мамочка!" Ты только посмотри на их рожи". Она смеялась, а я вот так трепался, но в конце концов и про них много не наговоришь, и я думал: „Мы уже подходим к дому". Я всегда беспокоился, что все говорю одно и то же и ей станет скучно, только ведь и она часто повторялась, а я вот не скучал. По два и по три раза рассказывала мне фильмы, которые они с тетей видели на женских сеансах. Кстати, мы как раз про кино говорили, когда я решился ей намекнуть. Она спросила, видел ли я какой-то фильм, а я ответил, что не видел. „Ты не ходишь в кино?" – спросила она. „Сейчас редко, – ответил я. – В прошлом году ходил чаще. По пятницам я и еще двое наших проходили зайцами в Саенс Пенье. Умоего приятеля двоюродный брат служил в полиции. Он, когда дежурил в кино, проводил нас бесплатно. Как свет погасят, мы спускались с галерки в бельэтаж, там такой низенький барьерчик, его легко перепрыгнуть". – "И ни разу не попались?" – спросила она. А я сказал: "Кому же нас сцапать? Полицейский-то свой". А она сказала: „А в этом году что ж не ходите?" – „Они-то ходят по четвергам, у полицейского дежурство изменилось". – „А ты не ходишь с ними?" – спросила она. А я вдруг возьми да скажи: „Мне больше нравится у тебя". Сказал – и сам испугался, молчу. А от этого только хуже вышло, потому что она уставилась на меня. „Вот и обиделась", – подумал я. И тогда я сказал: „Может, на этой неделе схожу. Хотя, по правде говоря, я не очень-то люблю кино". И заговорил о другом, только никак не мог забыть, какое у нее лицо тогда сделалось – совсем другое, чем всегда, видно, она вдруг поняла все, что я не мог ей сказать.
Однажды Тощий Игерас дал мне полтора соля. „Это тебе на сигареты, – говорит, – или на вино, если любовная тоска замучит". На следующий день мы гуляли по проспекту Арика, где кино, и почему-то остановились у витрины кондитерской. Там были шоколадные пирожные, и она сказала: „Как вкусно!" Я вспомнил, что у меня деньги есть, и так обрадовался, передать трудно. Я сказал: „Погоди, я возьму пирожное, у меня есть один соль", а она сказала: „Не надо, не траться, я пошутила", а я все-таки вошел и спросил у китайца пирожное. Я так ошалел, что не взял сдачу, но китаец оказался честный, он догнал меня и говорит: „Я вам должен песету"; я дал ей пирожное, а она сказала: „Только я одна не буду. Давай поделимся". Я отказывался: мол, мне совсем не хочется, а она все настаивала и наконец сказала: „Тогда хоть откуси", протянула руку и поднесла пирожное к моим губам. Я откусил немножко, а она засмеялась. „Ты испачкал лицо, – это я виновата, дай вытру". И подняла к моему лицу другую руку. Я так и замер на месте, когда она коснулась меня, улыбаюсь, вздохнуть боюсь, только б не пошевелить губами – еще потом догадается, как мне хочется поцеловать ей руку. „Ну вот", – сказала она, и мы пошли. Молчим оба, а я ни жив ни мертв, мне все казалось, что она немного задержала руку на моих губах, когда провела по ним несколько раз, и я себе говорил: „Может, она это нарочно?"»
«И потом, неправда, что это Худолайка развела блох; наверняка она сама их подцепила в училище, у наших дикарей. А один раз бедняге клещей подпустили. Все эти гады – Ягуар и Кудрявый. Ягуар куда-то протырился, скорее всего в этот свинарник на Уатике, и набрал там огромных клещей. Он пускал их в умывалке, по кафельному полу, а они бегали, большущие, прямо жуки. Ну Кудрявый и сказал: „Давай подпустим их кому-нибудь". Худолайка, на свою беду, там крутилась, вот ей и подпустили. Кудрявый поднял ее за шкирку, она лапами сучит, а Ягуар обеими руками сует ей в шерсть этих тварей. Потом страсти у них разгорелись, Ягуар кричит: „Тут у меня их пропасть, кого еще окрестить?" А Кудрявый: „Холуя, Холуя!" Я пошел с ними. Он, помню, спал. Я схватил его за голову, закрыл ему глаза, а Кудрявый за ноги держал. Ягуар запускал ему в волосы клещей, а я кричал: „Осторожней, черт, а то еще мне в рукава сунешь". Если бы я знал, что с ним такое стрясется, я б, наверное, не стал его держать и вообще бы его не мучил. Правда, ему от этих клещей особого вреда не было, а вот Худолайке здорово досталось. Она облезла, все время терлась о стены, запаршивела, точно бродячая собака, а спину всю раскусали, одна рана. Здорово, наверное, чесалась, терлась и терлась, особенно у барака, там стена корявая. Спина стала как перуанское знамя – красное и белое, белое и красное, кровь да известка. И тут Ягуар сказал: „Если ее посыпать перцем, она небось по-человечьи заговорит", – и велел: „А ну, Питон, достань-ка на кухне немного перца". Я пошел, и повар мне дал несколько стручков. Взяли мы камни, растолкли этот перец на кафельном полу, а Кава все визжал: „Скорей, скорей!" Потом Ягуар говорит: „Подержи собаку, пока я лечить буду". И точно, она и впрямь чуть не заговорила. Подпрыгивала выше гардероба, змеей извивалась, а уж выла как оглашенная. На шум прибежал сержант Морте, посмотрел, как она скачет, и ну ржать! Все приговаривал: „Ох, идиоты! Ох, идиоты!" А что самое удивительное, вылечилась она. Обросла шерстью и даже вроде пополнела. Не иначе она подумала, это я ее обсыпал перцем, чтобы вылечить. Простаки они, животные, поди разбери, что ей взбрело в голову. Только с этого дня она за мной увязалась, не отходила ни на шаг. В строю путалась у меня под ногами, мешала, в столовой ложилась под моим стулом и все помахивала хвостом, объедки клянчила, поджидала меня у класса; как звонок зазвенит, я выйду, так и ластится – мордой тычется, а по ночам забиралась в постель, и непременно ей нужно было всего меня облизать. А поколоти ее – ей того и надо, отскочит и опять подкрадется, следит за мной: будешь ты меня бить или нет; подойду поближе, нет – лучше отойду немного, теперь ты меня не достанешь – ужас какая хитрая. Поначалу я сердился, что она такая прилипчивая. Правда, иногда, бывало, и почешу ее за ушами. Потом я понял, где у нее слабинка. Ночью она все карабкается ко мне на постель, кувыркается, спать не дает, а я запущу ей пальцы за уши, почешу легонько – она и затихнет. А, шельма, вот что ты любишь, да? Дай-ка почешу тебе башку и животик. Она сразу замрет, и я чувствую под рукой, как она дрожит от удовольствия, а стоит мне на секунду остановить руку – она подскакивает, и я вижу в темноте ее ощеренную морду. Не могу понять, отчего у собак белые зубы, у всех собак такие, никогда не видал я собаку с черными зубами и не слышал, чтобы у какой-нибудь вырвали больной зуб или он выпал. Странная это штука, и еще мне непонятно, почему они не спят. Я думал, только Худолайка так, а потом мне сказали, что собаки вообще не спят. Сперва я беспокоился, даже боялся чего-то. Проснешься среди ночи, а она глядит. Иногда заснуть не мог, знал, что она всю ночь глядит на меня – не отрывается, да и кто заснет, если знает, что за ним следят, хотя бы и собака. Она, конечно, не соображает, а все же мне часто кажется, будто она понимает все как есть».