Воспоминания. Книга третья - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пункт четвертый: Я потребовала возвращения беловиков, сделанных моей рукой, из второй и третьей воронежской тетрадей. Харджиев не вернул мне все беловики, где дата проставлена рукой Мандельштама. Я напомнила ему, как у него в комнате я показывала ему, где дата проставлена О. М., а где мной. Он учился различать мою руку и Мандельштама, что на одной крохотной цифре не так просто. Он ответил, что у него ничего пропасть не могло и он вернул мне все. Это ложь, произнесенная необычайно правдивым голосом.
Пункт пятый: Харджиев не вернул черновика, на котором среди разных текстов записано четверостишие «Бугры голов». Это четверостишие О. М. потом всадил в сталинскую «оду». Наличие черновика, в котором нет и тени этой «оды», позволяет печатать это четверостишие отдельно. Харджиев поразился, какая у меня хорошая память, и сказал, что он смутно помнит это четверостишие, но совершенно не знает, где черновик. Для меня ясно, что это четверостишие он считает своим «открытием» и поэтому задержал его. «Открытиями» он всегда хвастается перед Морозовым.
Пункт шестой: Печатный текст стихов об авиации. Харджиев сказал: «Я думал, вы мне его подарили»… Это он вернул.
Пункт седьмой: Варианты стихотворения «Когда заулыбается дитя…» Харджиеву не повезло: он не вернул мне тот текст (черновик), где записан вариант последней строфы, взятый мной в мой машинописный список. Харджиев сказал, что помнит такой вариант, но пропасть у него ничего не могло — затем длинный рассказ Харджиева о том, как он страдал, когда рукописи находились у него…
Пункт восьмой: Белый листочек, где записано авторизованное стихотворение «Вехи дальнего обоза…» Никогда такого листка, по словам Харджиева, не было. А мы рассматривали с ним два авторизованных листка… Он предпочел текст «дальние» и вероятно уничтожил второй. Он мне когда-то предложил уничтожить, когда выйдет книга, все противоречивые записи, на что я ответила категорическим отказом.
Пункт девятый: Из ранних автографов я помню «Летние стансы», «Женщина в гладкой перчатке» и «Люблю обмен». Харджиев говорит, что взял тексты из журналов и автографов никогда не видел. Эти автографы были не у Ивича, а у меня, и я их отлично помню. Один из автографов «Женщина в черной перчатке» (эти стихи почему-то нравятся Харджиеву) Харджиев даже хотел дать для воспроизведения, Я тогда возражала…
Пункт десятый: У Наташи Штемпель была целая груда шуточных стихотворений, записанных О. М. на женских конвертах — вечное отсутствие бумаги… Этих конвертов нет и листки с шуточными стихами не отвечают форме этих маленьких конвертов… Здесь Харджиев просто ругался.
Пункт одиннадцатый: Второй автограф «Груша и черемуха» — один я достала из письма, второй дала Наташа. Харджиев уверял меня, что этого автографа я из письма не доставала…
Пункт двенадцатый: Листок (первый) из статьи о Скрябине, точно совпадающий по тексту, но с другим названием: «Пушкин и Скрябин». Этого листка я с Харджиевым вместе не рассматривала, и у меня есть сомнения, дала ли я ему статью с двумя заглавными листами или только с одним… Но тогда его украл другой человек… Харджиев все время (разговаривал поразительно правдивым голосом. Я такой голос услышала, когда Наталья Евгеньевна пожаловалась, что Харджиев, услыхав в телефон ее голос, обложил ее отборным матом. Я рассказала об этом Харджиеву, и он сказал: «Надя, вы же меня знаете». И так далее — вот этим самым честным голосом… Я поверила ему. Потом я узнала, что он так ругает свою сестру, когда она ему звонит. Это мне рассказала Чага. Очевидно, ему показалось, что звонит сестра, и потому попало Наташе… Страшная лживость.
Я считаю себя глубоко виноватой в том, что доверила Харджиеву издание стихов и архив. Как и все женщины, я сделала это по дружбе к Харджиеву, не обращая внимания на предупреждения людей, уже на какой-нибудь почве столкнувшихся с ним. Одному человеку вообще ничего нельзя поручать. К счастью все же основную массу архива я получила от него. Если он не уничтожит того, что у него застряло, я надеюсь — это попадет в архив. Но моя вина в том, что я поверила хвастовству («я лучший текстолог Советского Союза») и улещиваниям. Я была в этом деле такой же идиоткой, как все бабы. Моя вина. Единственное мое оправдание, вернее, смягчающее обстоятельство, в том, что я никого не знала, моталась по Советскому Союзу без крова, не могла таскать за собой эти рукописи…
Вероятно, я не все вспомнила. Вспомнить всякий листочек невозможно. Но то, что я потребовала, несомненно у него.
Относительно ранних автографов, я допускаю, что он их продал или променял на что-нибудь нужное…
Кроме меня виноваты те, кто лишил меня всех прав и поставил в то дикое положение, в котором я находилась столько лет.
Отдавая архив Харджиеву, я почему-то верила, что на эти трагические, чудом сохраненные бумажки он не позарится и преодолеет свой грязный инстинкт собственничества. Я ошиблась.
У тех, кто будет заниматься Мандельштамом в будущем, я требую, чтобы они не допускали Харджиева к этой работе, потому что его поведение является кощунством по отношению к памяти Мандельштама и грязным использованием моего политического бесправия.
Мандельштам в Армении[7]
Мы вернулись из Армении и прежде всего переименовали нашу подругу. Все прежние имена показались нам пресными: Аннушка, Анюта, Анна Андреевна. Последнее осталось, конечно, всегда. Они познакомились совершенно желторотыми юнцами, а в их поколении юнцы всегда именовали друг друга по имени-отчеству. Но новое имя приросло к ней, до самых последних дней я ее называла тем новым именем, так она подписывалась в письмах — Ануш. Имя Ануш напоминало нам Армению, о которой Мандельштам, как он всюду пишет, не переставал мечтать. Он запомнил стишок про прялку — я не решаюсь записать его в транскрипции: за столько лет, наверное, звуки перепутались, но армянская прялка жила с нами вместе с шубертовской.
Мандельштам учился армянскому языку, наслаждаясь сознанием, что ворочает губами настоящие индо-европейские корни. Он убеждал меня, что неутраченная армянская флексия — это и есть цветение языка, его творческий период. Я узнавала Гумбольдта и, как настоящая потебнистка, доказывала, что современные языки лучше. Я и тогда подозревала, что древнеармянский, он, кажется, называется грабар, вытесняет у него крохи современного языка, которому он успел научиться. И это однажды подтвердилось. Наткнулись, гуляя, на мальчишку, который сидел в арыке, что ли, словом, в грязи. Мандельштам обожал детей, а на черноглазых живчиков Армении не мог налюбоваться. Ему захотелось проявить отцовскую заботу и объяснить мальчишке, как надо себя вести. А тот по-русски не знал. «Грязь, — сказал Мандельштам на неизвестном мне языке, — нельзя, нехорошо, грязь…» Мне он все это перевел на русский, а мальчишка вылупил глаза, услыхав, вероятно, чем-то родные, но совсем незнакомые звуки: язык Моисея Хоренского, или я не знаю кого из писателей и летописцев великой армянской литературы, которая дала так много счастья Мандельштаму.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});